Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 25 апреля 2016, 12:20


Автор книги: Максим Кантор


Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В истории человечества есть дни и месяцы, когда ответственность всего мира сконцентрирована в рабочей комнате одного человека – Данте, Фичино, Платона. В 1888 году (легко запомнить – три восьмерки) центром мира был Арль. В городе Арль и без того особенный воздух, но тогда, должно быть, – гудел от напряжения.

Школа Арля – это была школа невозможного при капиталистических отношениях, нерыночного искусства. Не функционального, не продажного, не декоративного, не служебного, не салонного.

Определить это искусство просто – это новая иконопись.

В Арле была основана новая школа иконописи, школа онтологии – в отличие от импрессионизма, распылившего явление на конфетти. И это важное противопоставление: по сути Ван Гог утверждал принципы революционные, то есть иконописные; импрессионизм данные принципы отменил – а Ван Гог утвердил вновь.

Мы привыкли думать об импрессионистах как о революционерах – на деле импрессионисты были контрреволюционерами, версальцами. Весь пафос импрессионизма состоит в том, что у каждого буржуа отныне будет свой пруд с кувшинками и своя приватизированная красота, свое впечатление от мира. Лишить искусство прав на генеральные ценности – и выдать каждому его персональный ваучер впечатлений – вот в чем сила и притягательность импрессионизма. И Рембрандт, которого оттолкнуло общество «малых голландцев», и Ван Гог, которого импрессионисты сочли психом, были прежде всего теми, кто захотел вернуться к целому, к общему, к категориальной философии.

В этом смысле и следует трактовать чистые цвета его палитры. Это категории, незамутненные сущности; он рисовал новые иконы. Икона не есть метафора; икона выражает непосредственно бытие, непосредственно воплощает образ.

Ветка Ван Гога – это сама живая ветка, башмаки – это живые башмаки, а поле – это поле. Это не метафора жизни («жизнь прожить не поле перейти»), не метафора биографии («истоптать башмаки»), не метафора судьбы («согбенная ветка»).

То, в какой степени школа Ван Гога оказалась востребована, видно из истории – его извращали, как могли.

Импрессионизм победил повсеместно: в постмодерне, в авангарде, в де-конструктивизме, в троцкизме, в финансовом капитализме – вообще везде. Миллионы обывателей, называющих себя средним классом, верят в нарезанные бумажки акций – в современный капиталистический пуантилизм. Если вспомнить, что Клод Моне дружил с Клемансо, одним из авторов большой войны, то данное высказывание перестает быть метафорой. Это просто факт, вот и все.

И, вероятно, самое важное в школе Арля – данная школа неконвенциональна.

4

Конвенция в школах искусства крайне существенная вещь, иначе можно назвать данное свойство – «договоренность о том, что считать искусством»

Когда художник утверждает, что он «так видит», это лукавство – так видит не только он, но прежде всего так видит система договорных отношений и корпоративной этики цеха, внутри которых он обретается. Никто не видит точечками, как школа пуантилизма; никто не видит квадратиками, как супрематист, и загогулинами и пятнами, как абстракционист; так договорились считать достаточным и необходимым для передачи сообщения данные школы.

Всякий член корпорации концептуалистов знает, что можно вбить в стену гвоздь и это будет произведение искусства – но лишь внутри системы договоренностей концептуализма; вне конвенции гвоздь останется гвоздем, а загогулина останется загогулиной. Правила болонской школы (перспектива и светотень), правила импрессионизма (обобщающий мазок и дымка атмосферы), правила соцреализма или правила дада – это просто набор конвенций, которые соблюдаются. Даже так называемое «наивное» рисование, «примитив» – это тоже набор приемов и конвенций – Пиросмани и Таможенник Руссо пользуются одинаковыми приемами, сознательно представая чуть более аляповатыми, нежели они есть на самом деле, – скажем, в творчестве колумбийца Ботеро эта нарочитая «примитивность» доведена до изощренного салонного письма. Художник, разумеется, не настолько наивен, напротив, он весьма искушен и расчетлив и знает, как воспроизвести наивный стиль.

Власть конвенций в искусстве, как и власть корпораций в жизни – делают всякое независимое от группы и моды высказывание почти что невозможным.

Ван Гог существовал вне конвенций – в этом была его личная трагедия, и в этом было значение Арльской школы.

Пабло Пикассо, когда говорил, что стремится к тому, чтобы рисовать, как дети, говорил, по сути, о том же самом – он хотел найти неконвенциональный, сущностный язык, выйти за рамки эстетического «до-говорилизма».

Ван Гог со всей тщательностью и страстью старался именно честно видеть – и быть вне любой договорной эстетики. Назвать его примитивным невозможно, назвать академистом нельзя, назвать эстетом – нелепо. Он рисовал именно то, что сущностно, передавая все подробности и не упуская ни одной возможности сказать, когда есть что сказать. Важно говорить по существу и ясно – а каким языком, безразлично. Простое правило подлинного искусства состоит в том, что, когда говоришь по существу – язык и лексика приходят сами собой.

В Арле Ван Гогу померещилось, что возможна победа. Не только над нищетой и одиночеством – но над детерминизмом истории. Это было великое усилие – одного такого человека хватило, чтобы сохранить веру в то, что бывает честное искусство, что не всегда надо расшаркиваться перед сильными, что не обязательно бежать за модой и пожимать руки спекулянтам. И на том стоим.

Никто не обещал, что будет легко. Платон хотел построить Республику в Сиракузах, но его продали в рабство; в Париже коммуна продлилась девяносто дней, потом коммунаров расстреляли пруссаки и версальцы; академия Фичино жила недолго. Мастерская Арля простояла год.

Кстати сказать, во время Второй мировой бравые эскадрильи маршала Харриса сбросили на Арль несколько бомб – для порядка, бомбить там было нечего.

Мастерской Ван Гога на площади Ламартина больше нет – прямое попадание английской бомбы. Но сам Арль стоит.

Сегодня Европа в очередной раз переживает скверные пустые салонные годы. Идеи, которая ее оживит, нет – или это только кажется, что идеи нет. Идеи не умирают, вера не слабеет, силы собираются снова и снова. Так уже бывало – причем не один раз. Всегда можно начать сначала.

Поль Гоген и Эдвард Мунк

1

Гоген уехал в Океанию, когда западноевропейская цивилизация сама стала тонуть. Правда, в отличие от своего прообраза, Атлантиды, европейская цивилизация гибла не в пучине – на мелководье.

Рембо в 1871 году сравнил Европу с озябшей черной лужей, началась Франко-прусская война, и лужа год от года становилась все черней и все мельче. К тому времени, как началась Первая мировая война, сотни мыслителей уже произнесли слова, вынесенные в 1918 году в заглавие книги Шпенглера «Закат Европы». Кризис почувствовали все: и банкиры, и художники, и политики – повсеместно возникло то самое чувство, какое господствует сегодня. В течение долгих четырех веков первенство Запада никто не оспаривал, битва при Лепанто первенство Запада утвердила, а когда здание пошатнулось – опешили: ведь так быть не должно! Решили, что выход найдут быстро.

В Европе появилась мечта создать на основе цивилизации, отслужившей свое, нечто еще более прекрасное; на руинах общества появится сверхчеловек, который воплотит лучшее и откажется от худшего. Как говаривал Диккенс, описывая новую женитьбу старика: «Начать новую жизнь было своевременным решением: очевидно, что старой жизни хватит ненадолго». То, что класс мещан, революционный класс, который в XVIII веке был носителем прогресса, а потом оброс рентой и геранью, хорошо бы заменить на более качественную и перспективную публику – было очевидно. Как быть с теми мещанами, которые воплощают цивилизацию сегодня, этого Ницше прямо не посоветовал, но посулил сверхчеловеческую мораль, которая будет ориентиром. Через несколько лет додумались мещан убивать, но на излете XIX века еще казалось: может как-то с мещанами само обойдется? Художники мещанский вкус презирали, но старались публику развлекать, дерзили умеренно; степень дерзновенности импрессионизма легко вообразить на примере современного искусства наших дней – авангардисты шокируют обывателя, но ждут от него гонорара за эскападу. Политики ссорились из-за колоний, Суэцкой концессии, алмазов Родезии – а борцы за новое в искусстве убеждали мещан, что утреннюю дымку прогрессивно изображать не при помощи гладких лессировок, а резкими точечками. Это было новое видение прелестей жизни в палисаднике, и – когда импрессионистов, наконец, признали – мещане стали платить новаторам за слащавые этюды столько же, сколько прежде платили академикам за античные сцены.

До бойни 1914 года оставалось двадцать пять лет; скоро одни рантье будут вспарывать другим рантье животы и станут травить других рантье ипритом. Но в 80-х годах XIX века боялись не боен – пугались, если тень от куста ракиты напишут не коричневым цветом, но фиолетовым. Осенние меланхолические салоны, стиль ар-нуво с характерной египетско-мортальной символикой, Бёклин и Цорн – все это как венок на могилу христианской цивилизации. Анархисты и социалисты, националисты и сепаратисты – беспокоили ровно так же, как сегодня, и точно так же, как сегодня, мнилось: ну что же они могут? Финансовая правда на нашей стороне, прогресс и наука у нас в руках – а значит, трудности временные.

Ницше радикально сформулировал то, что чувствовал почти всякий: есть нечто, что мешает западной цивилизации двигаться вперед, стать подлинно величественной, как то задумано в античные времена. Эта помеха – мещанская мораль маленького человека, герань, лицемерная нравственность и, конечно же – христианство. Восстание Ницше против усредненной морали западного обывателя легко сравнить с сегодняшним бунтом против надоевшей «политической корректности». Ницше, как и сегодняшние бунтари против западного лицемерия, пенял Западу за излишнюю рациональность (он отвергал Сократа и Платона), за раболепие перед христианскими заповедями.

В целом его взгляд был принят обществом – хотя некоторых напугал.

В XX веке рецепт обновления был найден: следует отныне строить христианскую цивилизацию без христианства – риторика останется прежней, но этого неудобного жернова из морали и заповедей отныне не будет. Весь двадцатый век именно и посвятили тому, чтобы пафос прогресса сохранить, но из христианской цивилизации – постепенно вывести христианство. И это, в целом, удалось.

То явление, которое мы именуем авангардом начала XX века – есть, по сути, устранение христианского образного мышления из искусства прогрессивной цивилизации. Весь пафос Малевича, например – состоит именно в этом: заменить лик на квадрат, изъять идею Бога из искусства, убрать антропоморфный образ, и тем самым – искусство омолодить. «Бог еще не скинут» – вот повод для борьбы, этот тезис вслед за Малевичем повторило поколение неоязычников. В этом направлении и двигался европейский авангард. И европейский обыватель тоже двигался в этом направлении, и цивилизация, именовавшая себя христианской, постепенно мутировала к капищам и курганам. На фоне общего процесса – в истории западного искусства выделялось несколько человек, которые двинулись в обратном направлении.

2

Поль Гоген всю жизнь занимался тем, что удалял из христианской цивилизации – не христианство, но цивилизацию. Гоген показал, что христианство способно существовать вне и помимо христианской цивилизации. Он создал христианский собор на основе другой истории, другой культуры и другой цивилизации. Стараниями культуртрегеров последних пятидесяти лет мы усвоили, что в истории работает дихотомическая система: варварство-цивилизация. Но для Гогена подобное утверждение выглядело нонсенсом. Полвека спустя Леви-Стросс сказал фразу, которую много раз, иными словами, проговорил Гоген: «Это варварство – считать, что есть варварство».

Речь шла ни много ни мало о том, чтобы уточнить категорию прекрасного. Сравните «Спящую Венеру» Джорджоне (1510, Галерея старых мастеров, Дрезден) с «Женой короля» Гогена (1896, ГМИИ им. Пушкина, Москва). Перед зрителем та же Венера на фоне роскошной природы, единение природной красоты тела и одухотворенного красотой пространства – это и есть гармония. Разница лишь в том, что Гоген предложил западному зрителю принять в качестве эталона красоты темнокожую женщину – иначе сложенную, по-другому вылепленную создателем, но не менее прекрасную.

Если выстроить последовательный ряд «Венер», предъявленных европейскими мастерами как воплощение гармонии, то можно увидеть, как общее античное начало последовательно персонифицируется, становясь все более личным, все менее условным. Сопоставить с «Венерой» Джорджоне логично и «Обнаженную маху» Гойи, не скрывающую, что она возлюбленная художника и нарушительница социальных норм, что их страсть запретна. Значит ли это, что красота – вне морали? Поставьте рядом с «Венерой» Джорджоне «Олимпию» Эдуарда Мане – развращенную девушку-подростка, модницу и кокотку – значит ли это, что прекрасное отвергает общественный регламент? И поверх всех социальных страт и канонов – «Жена короля» Поля Гогена. В наш век, когда Европа переживает засилье выходцев из третьего мира, полезно вспомнить, что Гоген провозгласил темнокожую красавицу европейской Венерой уже более ста лет назад.

Можно лишь гадать, как отнесся бы Ницше к «Жене короля» Гогена. Ницше был человеком парадоксальным: он настолько не любил толпу, что, вероятно, не одобрил бы и лагерей массового уничтожения как проявление плебейства; но то, что Ницше никогда бы не принял всерьез прославление дикого племени – и, мало того, утверждения, будто христианский дух шире одной конфессии, но живет везде – это несомненно.

Если и существует художник, опровергнувший положение о сверхчеловеке, то это Поль Гоген.

Он обратился к таитянской пластике не потому, что он хотел добавить экзотики и перца в пресную похлебку европейской культуры (как Гончарова и Ларионов, например, обращались к восточным мотивам, как граф Монте-Кристо прибегал к ориенталистской романтике, как Делакруа собирал пряные сюжеты Марокко); совсем нет! Гоген действительно считал, что багаж знаний и категорию прекрасного, эстетические принципы и ремесленные умения Запада, преимущества рафинированной, схоластической, софистической премудрости, которые имеются в Европе – можно перенести однажды волевым путем в иное место. Он полагал совершенно искренне, что дух не нуждается в прописке, напротив того племени – будущее человечества он видел в объединении культур.

Гоген в детстве жил в Перу, в юности плавал в Рио – дух морской романтики был для европейцев духом свободы всегда. Вспомним, что современником Гогена был другой француз, пожелавший взять лучшее из европейской цивилизации и перенести на таинственный остров. Помимо Жюля Верна, можно обратиться к Сирано де Бержераку и его «Государствам Луны», к Томасу Мору и его острову Утопия, в конце концов, морские странствия Пантагрюэля и его учеников – есть не что иное, как прообраз путешествия Гогена.

Гоген уезжал из столицы моды в несколько приемов – сперва он уехал в Бретань, тогда Бретань еще была дикой, с домиками, сложенными из булыжников, с камышовыми крышами и кельтским наречием, которого не понимали парижане.

После Понт-Авенского периода он соблазнился проектом Арльской мастерской Ван Гога – но общая мастерская в Провансе существовала менее года. Потом он уехал на Мартинику; и это показалось недостаточно далеко – накопил денег на билет и уехал на Таити. Потом вернулся, а потом снова уехал, в Океанию – на Маркизские острова, забрался в полную глушь, там и умер. Любопытно то, что это была необычная эмиграция, не к хорошему и сытому, а к голодному и неустроенному. Это была, так сказать, эмиграция наоборот. Мы привыкли, что уезжают в более сытые страны, где есть работа и медобслуживание. Гоген уезжал в места, плохо приспособленные для жизни западного обывателя, – это было не эмиграцией, но миссионерством. Он, бывший биржевым маклером, плоть от плоти капиталистической морали, вдруг сказал – я буду художником. Но не импрессионистом, не бульвардье, не салонным протестантом – нет, он собирался заниматься христианским образным искусством на островах Океании.

Поступок Гогена возбудил умы интеллектуалов Европы навсегда: когда семье Дарреллов пришла мысль уехать из дорогой и холодной Англии в дешевую и жаркую Грецию, то, помимо очевидной здравости мысли, юного Ларри Даррелла еще подхлестывал пример одинокого бунтаря Гогена. Ведь можно – взять и отряхнуть прах кабинетов и коридоров от ног своих.

В семидесятые годы отечественные диссиденты выбрали деревенскую идиллию, убежали из подлых советских городов в деревни – то были небольшие колонии инакомыслящих, которые собирались вокруг сельских церквей, люди чаяли спастись от советского быта простым природным трудом. Однако даже те, кто бежал от чиновников в деревню, не рисковали уехать в одиночестве на остров в Белом море, в тайгу.

В сороковые годы прошлого века французские художники ответили на анкетный опрос о творчестве – первым вопросом было: «Смогли бы вы рисовать на острове?» Это Гоген так всех обеспокоил, он надолго смутил обывателей. В самом деле: если на остров уехал – рисовать зачем? Только один Жорж Руо ответил утвердительно – но Руо был истовым католиком: для вящей славы Господней он мог рисовать хоть на Луне. Прочие мастера развели руками: если публики нет, так и рисовать не обязательно; в работе художника картина не главное – есть еще вернисаж, коллекционеры, галстук-бабочка, премия. Этот тип художника Больших бульваров, салонного бунтаря, Гоген презирал.

Поль Гоген чувствительностью не отличался. Человек, который полез в драку с пятью матросами (в результате попал в госпиталь с переломами), и в салонной жизни вел себя соответственно: язык был колючим, нрав неуживчивым, рука тяжелой. Мало нашлось бульварных мастеров, которым он не сказал бы грубость. В насмешку над импрессионизмом Гоген выдумал салонного импрессиониста Рипипуэна (ср. Черубина де Габриак), актуального новатора, от имени Рипипуэна писал дробненькие этюды; выставлял опусы Рипипуэна в кабаках Бретани, друзья-пьянчуги над Рипупуэном хохотали. Критичным для нахождения в цеховой среде было то, что Гоген не соблюдал цеховых конвенций. Дежурные подлости, мимолетные злодейства, союзы и контрсоюзы, коими живет влажная среда искусства, им воспринимались буквально; он отвечал поступком на поступок. Те из критиков, коих он выбранил в письме, могли радоваться, что не оказались на расстоянии вытянутой руки: у Гогена, что называется, не задерживалось. Так до Гогена поступал Сирано де Бержерак – это схожие характеры, бретеры.

По всей видимости, сила Гогена была особого рода – он никогда не кричал, не повышал голос, но воздействие его на окружающих было таково, что противники часто отступали от единого взгляда. Ван Гог, бросившийся на него с открытой бритвой, находился в экстатическом состоянии: рушился план его жизни, распадалась «южная мастерская», он был готов на все; Гоген остановил его взглядом, не произнеся ни одного слова. Такова и живопись Гогена. Техника письма – ровная и гладкая, художник не любит показного напряжения. Для картин характерна ровная, постепенно подчиняющая себе внимание зрителя, настойчивая сила, это такая тихая мощь, которой не свойственен экстаз и крик. Таков Гоген был и в общении: эту подавляющую силу вынести было трудно. Поль Гоген становился лидером в любом коллективе немедленно – в отличие, скажем, от Ван Гога, которому лидерство претило, или Сезанна, который чурался любого коллектива вообще. Однако, сделавшись вождем, Гоген никогда не получал радости от первенства – по природе своей был одиночка, возглавить группу не мог, но и чужое лидерство не терпел. Иногда он называл себя «дикарь», имея в виду лишь одно свойство: неспособность к соблюдению условностей корпоративного общения.

3

Хемингуэй, который примерял судьбу Гогена к своей собственной (он, как и Гоген, уехал на остров, хоть и не столь далеко от континента) – написал роман «Острова в океане», и в образе художника Томаса Хадсона, уехавшего из Нью-Йорка на атолл, соединил свои черты с чертами Гогена. Хемингуэй и не думал скрывать сходства с Гогеном: его герой Хадсон иронически поминает реплику Ренуара, сказанную в адрес Гогена: «Зачем уезжать, если так хорошо пишется здесь, в Батиньоле?» Но штука в том, что ни Хадсону, ни Хемингуэю, ни Гогену – в Батиньоле, гламурном пригороде богатой столицы, хорошо не писалось. Им там и дышалось скверно. Тип эмиграции Гогена, Хемингуэя, Даррелла – особый. Уезжали художники не по причине политического давления, не от преследования тиранов, не в поисках лучшей социальной роли; они уезжали прочь от холуйской художественной среды. Отнюдь не тиран страшен – в крайнем случае, тиран прикажет тебя убить; страшна княгиня Марья Алексеевна и ее придворные колумнисты – жизнь в их присутствии приобретает вкус портянки. Помимо отъезда из актуальной европейской культуры – Гоген попутно решил задачу, важнейшую из поставленных XX веком европейской истории. Он наглядно показал, что христианство лишь ситуативно укоренено в европейскую цивилизацию. За время пребывания на Таити Гоген создал цикл христианских картин на материале таитянских легенд – он показал темнокожую Марию и темного младенца; дикаря Иосифа; святых таитянского рая – которые в той же степени святы и безгрешны, как святые, носящие европейские имена.

Он писал суховато, в средневековой традиции письма (вообще, Понт-Авенская школа, основанная им, имеет в техническом аспекте перекличку с витражами соборов), его композиции носят фризовый характер; в целом за годы, проведенные на Таити, он создал особый иконостас. Его талант был универсален; как и положено средневековому мастеру, он владел разными техниками – он был живописец, рисовальщик, резал скульптуры из дерева, лепил керамику, писал книги. По сути, он в одиночестве создал христианский собор – во всей полноте убранства собора. Создать собор – это, кстати сказать, отнюдь не подвиг, хотя звучит это словосочетание пафосно. Тысячи ремесленников возводили средневековые соборы и не чувствовали себя ни особо нравственными, ни особо героическими людьми.

Этическая сторона искусства – вовсе не то же самое, что религиозность искусства; о «правде в искусстве», о «служении», о «жертве» говорили в те годы много. Делакруа, например, считал, подобно многим великим художникам, что «самое прекрасное в искусстве – это правда», он связывал это слово с предельной честностью в работе, с умением довести картину до логического завершения, не спасовать перед вызовом времени; но религиозным художником Делакруа не был. А Гоген был именно религиозным художником. От полотен Гогена исходит ровное сияние, они прежде всего поражают эффектом неослабевающего свечения – каким наделены иконы и картины итальянского Треченто. Гоген добивался тихого сияния красок – а в новейшей, по преимуществу контрастной, живописи это редкость. Как правило, в искусстве модерна – и шире, в современной живописи – художники оперируют контрастами, и для них понятие «яркость» заменило понятие «свет».

Свет – это не обязательно ярко, чистый ровный свет не обязательно резок. Гоген добивался иконописного свечения красок за счет постоянно усиливающегося тона цвета, сопоставления подобий, усложнения звука. Это можно сравнить с усложнением музыкальной темы, с симфоническим звучанием. Цвет нагнетается постепенно, не противопоставлением контрастных цветов, но усилением звучания подобий, оркестровкой. Желтый, рядом еще более интенсивно-желтый, затем ярко-желтый и, наконец, пронзительно-желтый – и вот уже вся картина гудит от напряжения; но при этом контраста в цветах нет. В диалогах с Ван Гогом, который был приверженец контрастной живописи, Гоген объяснял ему, как желтый можно усилить желтым – для нагнетания звука не обязательно противопоставить желтый – фиолетовому. «Подсолнухи» Ван Гога, в которых дана широкая палитра желтых цветов – есть следствие уроков Гогена, Ван Гог вообще охотно учился.

В собственных картинах Гоген достиг эффекта иконописного свечения – одна из его картин так и называется «Золото их тел»; на холсте изображены таитянские дикари, варвары, туземцы – однако свет, исходящий от этого полотна, того же рода, как свет христианского храма. Важно и то, что Гоген писал свои картины с простотой фрески – мазок плоской кисти по грубому холсту напоминает эффект, которого достигали итальянцы, прикасаясь к сырой штукатурке. Именно поэтому он и писал свои вещи (подобно мастерам фресок) a la prima, то есть в один прием – как фресковая живопись не знает переписывания, так и Гоген писал в один слой, не прибегая (или очень редко используя) к лессировкам. Его грубые полотна (он доставал паруса, которые грунтовал сам) напоминают стены – а живопись похожа на фрески в храме. Никто из последователей Гогена никогда не сумел достичь целомудренности его ню – а целомудрие обнаженных объясняется просто: голые люди написаны в технике фрески; эротика нуждается в масляных бликах и лаковой светотени – на фреске нагота становится чистой. Важно и то, что картины Гогена – не аллегории, но прямое воплощение духа, как икона. Гоген рисует таитянское население – не в качестве иносказания, не для того, чтобы на примере таитянских пасторалей нечто объяснить европейцам (так, например, Свифт, рассказывая про земли гуингмов и лилипутов, разумеется, хотел вразумить обитателей Британских островов); для Гогена мир Таити – самодостаточен, этот мир не есть метафора европейской идеи.

Просто Гоген увидел мораль (которую мы в нашей цивилизации величаем христианской) внутри совсем иной, чуждой нам, цивилизации – которая оказалась нисколько не хуже, но много проще и чище. Некоторые его картины воспринимаются как упрек Европе – например, знаменитый фриз «Кто мы, откуда мы, куда мы идем?» можно прочесть как констатацию бренности европейской истории: мол, все возвращается к корням. Однако Гоген не считал европейскую историю образцом и точкой отсчета, а потому и упрекнуть европейскую историю не мог – он лишь показал, что христианство – больше, чем традиция европейской конфессии; христианство как моральный завет живет везде – и цивилизация может ему лишь помешать. Гоген занимался религиозным, христианским искусством – и в этом пункте рассуждения спотыкаешься.

4

Гогену, чтобы рисовать картину, как ни странно, требовалась натура – он выбирал мотив, прежде чем написать холст, в котором цвета и формы трактованы им произвольно. Он начинал прежде всего как пейзажист, и затем картины прорастали из пейзажей. Соответственно, он тщательно выбирал место жительства; так сложилось, что он выбирал не только населенный пункт, но и шире: культуру, среду существования, страну – выбирал все это себе под палитру.

Звучит странно, но это именно так: Гоген сначала написал Полинезию, а потом уже уехал в Полинезию.

Критик Шарль Морис, готовя ретроспекцию Гогена в 1892 году, первым отметил тот факт, что пропасть между картинами таитянского и бретонского циклов не столь велика. Гоген, кстати, сам настоял на том, чтобы включить бретонские картины в экспозицию – Морис, включив три ранних бретонских холста, поразился тому, что таитянская экзотика не изменила общего строя; речь не о том, что мастер не развивался – но о том, какого рода это было движение.

Гоген изначально был виртуозом; способность сопоставить мелкую деталь заднего плана с крупной формой, выведенной на первый план, присуща мастерам, скрупулезно обдумавшим замысел. Мастер должен обладать неангажированным взглядом, чтобы не плениться крупным планом – и не потерять далекую подробность, без которой мир будет неполон. Так Брейгель умел разглядеть чахлое дерево на горизонте безбрежной панорамы; так Гуго ван дер Гус видит безумный блеск в глазах пастуха, хотя его зрение приковано прежде всего к Мадонне; так ранний Гоген пишет далекие заиндевевшие ветви деревьев. Ему ничего не стоило стать мастером-пейзажистом масштаба Писсарро. Но – поверх дара сферического зрения – Гоген развил в себе способность иного порядка; он стал своего рода визионером.

В ранних холстах (еще до Понт-Авенского периода) Гоген находит интонацию потерянной земли, пустыря, необжитой местности; неизвестно, откуда и почему это берется в его ранних работах – жизнь еще не успела его проучить за вольнолюбие. Он пишет невзгоды скорее авансом, словно предрекая себе неустроенную судьбу.

Двигаясь прочь от цивилизации, Гоген постепенно добрался до Южных морей – и стал абсолютно одинок.

Тем неожиданней прозвучит утверждение, что наиболее родственный Гогену художник – тот, кого без преувеличения можно назвать двойником Гогена в искусстве (а это случается нечасто), является типичным представителем Севера, самой северной точки Европы. Более того, этот художник был человеком светским, хотя и чудаковатым и предпочитающим одиночество.

Речь, разумеется, идет о норвежце Эдварде Мунке, мастере, исключительно схожем с Гогеном не только стилистически, но и сущностно.

То, что два эти мастера воплощают крайние точки европейской цивилизации – северную Скандинавию и южные колонии Франции (что может быть южнее), не должно смущать: совпадение крайних точек в культуре – вещь известная. Так ирландские сказители были уверены, что с башен Корка могут видеть крепостные башни Испании.

Мунк и Гоген родственны даже палитрой, и это несмотря на то что с Гогеном у зрителя ассоциируются яркие краски Южных морей (он специально стремился в те земли, где краски горят и сверкают, где простота форм оттеняет локальный цвет) – а северянин Мунк будто бы любил зимнюю, пастельную гамму цветов.

Их палитры роднит особая жизнь цвета, которую я бы определил как спрятанный контраст. Оба, и Мунк и Гоген, пишут подобиями, избегая лобовых столкновений цветов (как то любил Ван Гог), они мягко аранжируют синий – голубым, а голубой – сиреневым; но среди негромких подобий всегда прячется всполох контрастного цвета, который художник преподносит глазу неожиданно, после того как знакомит зрителя с гаммой подобий. Так, в золотой сумме цветов Гогена властно звучит противопоставленная золоту – темная фиолетовая ночь; но фиолетовый входит не сразу, ночь опускается подспудно, напоминает о себе негромко. На картины Мунка и Гогена мы смотрим с ощущением спрятанного внутрь картины диссонанса – и тем сильнее впечатление, когда картина вдруг взрывается контрастом и прорывается криком.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 | Следующая
  • 4.8 Оценок: 5


Популярные книги за неделю


Рекомендации