Текст книги "Чертополох. Философия живописи"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Сальвадор Дали всякую свою картину начинал с натуралистического изображения залива в Фигерасе. Художник рисует залив, далекую гору, облачка на небе – заурядный пейзаж, написанный прилежным академистом: в картине нет души и страсти. Но затем в пейзаж входит горящий жираф – этот объект тоже написан равнодушной рукой, однако сочетание равнодушного пейзажа и нейтрально горящего жирафа потрясает. Неужели все так обыденно ужасно? И художник удостоверяет: да, все. Спросите генералов, торговцев оружием, валютчиков, политиков, для них война – это просто другой мир. Так и для сюрреализма. Для Пикассо «Герника» ненормальна; сюрреализм же настаивает на том, что именно так все устроено.
Сюрреализм показал, что война не аномалия; ну да, случилась бомбежка, ну да, имеются жертвы, но, в сущности, жирафы и те горят, а люди – тем более. Искусство не сострадает, сострадание из другой, реалистической, эстетики. Теперь иначе: гражданская война, каннибализм – это повседневная реальность. Магритт изображает дождь из людей, аккуратные человечки падают, как капли, вот вам еще одна метафора войны, столь же точная, как мутант Дали. Человечков не жалко – прольются на землю, и земля их впитает, так повелось от века. Кричащее корявое существо «Предчувствия гражданской войны» – это и правые и левые одновременно, и красные и белые, и католики и республиканцы вместе – все перекручено. У зрителя не вырабатывается суждения о причинах войны: показанное нам состояние, пользуясь метафорой Ницше, находится по ту сторону добра и зла. Живет такой урод, скорее всего, данное существо иначе не может. Лорка был расстрелян, Бунюэль эмигрировал, многие из тех, кого Дали числил в своих коллегах, возмущались (тот же Пикассо, например), но сам Дали сохранял спокойствие: сочувствовать можно лишь силе вещей.
В наше время представить войну в Испании легко; патриотический экстаз, национализм, демократическое вранье – это и сегодня так. Врали все. Лгал Франко, лгал Сталин, лицемерно вели себя буржуазные правительства. Интербригадовцев, приехавших сражаться за республику, в России арестовывали по обвинениям в троцкизме, правительства Британии и Франции вели дела с Франко, в то время как редкие англичане ехали сражаться с франкистами. Все наизнанку. Как и сегодня, быстро отказались от провозглашенных лозунгов; республиканцы были друг другом преданы. Интербригады существовали недолго, Мадрид пал, социалистической республики трудящихся не случилось, католическая страна показала единение через национализм и фашизм. То обреченное противостояние, в котором приняли участие Хемингуэй, Эренбург и Оруэлл, длилось два года; а потом все смешалось – выбирать было не из чего. Сострадать можно лишь народу – странному, перекрученному, бесполому существу, которое само себя терзает; но сюрреализм народу сострадать не умел. Это массовое искусство для избранных, такое народу не сострадает.
Говоря о сюрреализме, надо различать декларации и явление как таковое. Манифесты, как правило, не соответствуют делам. Вы видели депутатов, выполнивших данные пенсионерам обещания? Вот и с художниками так же. Программно сюрреалисты были прокоммунистически настроены; Бретон, Арагон, Элюар, Магритт даже вступили в коммунистическую партию (Магритт страшился последствий этого бурного жеста). Радикальная риторика потрясала кафе: исключали из рядов и выдавали партбилеты верным. Но было бы опрометчиво искать холст Рене Магритта, посвященный борьбе рабочего класса; было бы наивно полагать, что Бретон поддержит анархо-синдикалистские хозяйства в Испании; Арагон (единственный, думавший о коммунизме) вышел из группы в 1930 году, заявив, что коммунизм и сюрреализм несовместимы. Они называли себя левыми, они назидательно исключили Сальвадора Дали из своих рядов из-за картины, в которой унижен образ Ленина, однако никаких социальных вещей создано не было. Дело не в предательстве идеалов: просто к тому времени коммунизм стал атрибутом сцены, коммунизм стал декорацией войны.
Карлу Марксу было бы трудно поверить в то, что в парижском бюро коммунистической партии много лет висела картина художника-дадаиста Марселя Дюшана «Мона Лиза с подрисованными усами». Это не было нарочитым издевательством над солидарностью трудящихся, просто так художники представляли коммунистические принципы.
Война в мире шла своим чередом, города стирали в пыль, а гротескное искусство реагировало на события остроумно, но не пылко. Равнодушие Сальвадора Дали стало камертоном сюрреализма (см. высказывание Дали: «Сюрреализм – это я»). Несуразица происходящего передана методом научного наблюдения: установлено, что части тела общества срослись неверно. Фиксировали нарушенную войной анатомию. Некогда Эренбург объяснил вытянутые шеи героев Модильяни тем, что вокруг этих шей «уже сжималось железное кольцо». Ревизия классической анатомии (кубизм – самый простой пример) стала потребностью. Предвоенный цикл Пикассо завершился «Герникой», но начался на несколько лет раньше с портретов Доры Маар, женщины с искаженными чертами лица (прототип героини «Герники»). Уже в портретах Доры Пикассо произвел востребованную временем вивисекцию – перед нами уже не кубизм, не ожидание перемен, перед нами живопись войны: Пикассо корежил лица, скручивал на сторону носы, раздирал рты в крике. Еще и Гернику не разбомбили, но художник уже понял, что у мира переломаны кости. Чудовищно перекрученные организмы изображал Пикассо и в цикле, посвященном генералу Франко («Мечты и ложь генерала Франко»). Вместо лица у генерала изображен ком отростков – не то кишки, не то фаллосы; все это извивается клубком змей – художник не польстил генералу. Странные существа, созданные Миро, Маттой, Арпом, Танги, наделены почти человеческой анатомией. Можно подумать, что ребенок накорябал человечков, у ребенка просто не получилось, но, скорее всего, изображенные существа когда-то были людьми, их просто покорежило время, перед нами объедки цивилизации. Создания, напоминающие людей, но не люди копошатся на холстах сюрреалистов, перебираются в инсталляции, замирают в скульптурах. Эти существа стали представлять человеческий род – обычные портреты исчезли. Добавьте к этому калек войны, добавьте беженцев, измученных дорогой; добавьте нищих, потерявших человеческий облик – и вы увидите, что произведения сюрреализма воспроизвели жизнь буквально и стали частью реальности. Образы сюрреализма не протестовали, нет; они множили войну, они утверждали реальность войны.
В картине «Предчувствие гражданской войны» Дали имеется еще тот смысл, что тело мутанта само себя пожирает – образ, напоминающий дантовские или античные.
Пожирание себя и своих близких – языческий сюжет; до него и дотрагиваться опасно – это один из главных архетипов нашей культуры. В основание античной мифологии помещен сюжет о Хроносе, отце Зевса, который поедал своих детей. Зевс уцелел потому, что сам съел своего отца, и этот страшный акт родственного каннибализма лежит в фундаменте нашего гуманистического общества, на этом сюжете выстроено здание Античности, а затем и христианства. У Данте в девятом круге ада помещен граф Уголино, вечно поедающий своих детей (он при жизни был заперт врагами в башню вместе с четырьмя сыновьями и, сойдя с ума, ел их мертвые тела); это пожирание собственной плоти и есть гражданская война.
Война вывела миф на поверхность, а Сальвадор Дали аккуратно миф зафиксировал. Еще в 1920-е годы великий провокатор, дадаист Пикабиа издавал в Париже журнал «Каннибал», а в тридцатые было уже очевидно, что мир поедает сам себя; людоедство стало культурным событием. Внимательный наблюдатель, Дали нарисовал обглоданное тело мира, подпертое там и сям костылями (его любимая тема – костыли, подпорки, взятые напрокат у калек Брейгеля), он нарисовал «Осенний каннибализм», и он нарисовал бесполое тело народа, вечно пожирающее само себя. Важно проследить, как этот образ рождался, откуда пришла его пластика. Картина Дали вышла из его же офортов к «Песням Мальдорора», сделанным на год раньше. В офортах Дали изобразил такого же мутанта, который сам себя режет гигантскими ножницами; эти офорты, в свою очередь, очень похожи на некоторые офорты Франсиско Гойи из цикла «Бедствия войны».
Цикл офортов Гойи про то же самое: это рассказ о том, как кромсают страну, как целое общество разрубают на части и потом неверно сшивают. У Гойи есть несколько листов с изображением сухого дерева, на котором развешаны части расчлененного тела. Чудовищная инсталляция, как назвали бы такое сооружение сегодня, даже напоминает человеческую фигуру, это насмешка над человеком и его беззащитностью; фактически именно этот сюжет Дали и воспроизвел. Так и был выдуман мутант гражданской войны – образ вышел из офорта Гойи; гражданская война – это расчлененное тело народа, которое срослось как попало.
Легко допустить, что Гойя, в свою очередь, позаимствовал образ у Иеронима Босха, которого смотрел в Эскориале (часть наследия Иеронима Босха вывезли в Испанию, владевшую в ту пору Нидерландами). Босх, писавший во время Крестьянской войны, выдумывал своих мутантов по тому же принципу – противоестественное соединение. Все помнят уродцев, составленных из разных животных, которые сами себя пожирают. Ноги комара и голова птицы, клешни рака и ноги козла – бестиарий Босха рассказывает о нравах той Крестьянской войны, которая казалась бесконечной. Босх застал ее начало, она угасала, вспыхивала, тлела и донесла уголь до Тридцатилетней войны, до того передела Европы, который является прообразом передела XX века. Вот ту гражданскую войну и описывал Босх, а за ним спустя сорок лет – Брейгель.
«Безумная Грета», воплощение гражданской войны XVI века, нарисованная Брейгелем, пойдет бродить из холста в холст, дойдет она и до «Бедствий войны» Гойи. (У Гойи есть офорт – безумная женщина бредет по пепелищу.)
Поглядите на картину «Безумная Грета» Питера Брейгеля-старшего, смотрите, что делают с людьми войны; в этой картине впервые показан сам процесс превращения людей в чудищ – такими нас делает война. Поглядите на уродцев – мутантов гражданской войны, расползшихся по доске Брейгеля: это и есть та натура, которую запечатлел Дали, в это именно мы и превращаемся по воле политиков, из-за собственной дури и спеси. Когда оболванивают пропагандой, когда заставляют испытывать массовый энтузиазм – поглядите на себя в зеркало: может быть, у вас уже вырос хвост. Ура-патриотизм заливают в бак государственной машины лишь с одной целью – чтобы машина ехала на войну, больше это вещество и пригодиться ни для чего не может; для строительства зданий нужна заурядная человечность, без национального пафоса. Но когда людей стравливают на поле брани, в них вливают щелочь сюрреалистического вещества – патриотического задора, который меняет анатомию. Националисты недаром так помешаны на расовых признаках (отмечают кривизну носа, измеряют лицевой угол, сравнивают форму черепа), это происходит потому, что они чувствуют, как постепенно превращаются в чудищ.
Вспомните «Носорога» Ионеско – там процесс фашистского оносороживания описан подробно.
В картине «Безумная Грета» процесс изображен: вот голова, растущая из зада, вот существо с клешнями рака, человек с головой рыбы, люди-лягушки. Такие существа получаются, когда гибнет гуманность и мораль, когда брат встает на брата, когда реализму общежития противопоставлен сюрреализм торжества. Мы живем в век перманентной гражданской войны, родившей свое искусство, у этого искусства нет героев, поскольку единственный возможный герой сюрреализма – мутант, химера. Из нас делают чудищ – мы каждый день постепенно утрачиваем человеческий облик, пока не превратимся в химеру.
Помимо прочего, у данного наблюдения над историей искусств имеется и практическая польза: становится понятно, почему у политиков, толкающих народы к войне, лицо напоминает задницу. Это мутанты гражданской войны, продукты идеологии сюрреализма. Включите в рассмотрение еще и химер средневековых соборов; помните: эти чудища не принято было пускать в храм – их выселяли на крыши и делали из них водостоки. Они грозят с крыш Нотр-Дама, далеко не улетали – всегда были рядом. Двадцатый век разрушил храмы и пустил химер внутрь. Мы сейчас находимся в соборе, населенном химерами, они рычат, блеют, лают, человеческой речи от них не дождешься. Химеры стараются нас убедить в том, что говорят правду. Не верьте.
Пабло Пикассо
1
В коллекции московского музея на Волхонке есть холст молодого Пикассо «Свидание». Картина написана до «голубого периода», когда Пикассо только искал свою интонацию, подбирал слова. Потом это станет главной темой его картин: одна линия скользит вдоль другой, прижимается к ней, объем вдавлен в объем, контур прилип к контуру. Пикассо напишет тысячи пар – бродяг, арлекинов, нищих, античных героев, матадоров, художников – он нарисует, как человек тянется к человеку, как рука входит в руку, как щека прижимается к щеке, как мужчина обнимает подругу и закрывает ее плечом от мира. Объятия станут главной пластической темой всего искусства Пикассо (была проведена выставка «Объятия Пикассо», собирали по всем периодам творчества) – и это всегда особые объятия: обнимая, закрываешь от внешнего мира. В картине «Странствующие комедианты» этот жест – закрыть своего от чужого мира – доведен до гротеска: арлекин, стоящий на первом плане, выставляет вперед ладонь – словно отодвигает нас, смотрящих, не дает нам войти в круг охраняемых друзей.
На картине «Свидание» – все просто. Мастерство Пикассо тех лет не изощренное – картина написана безыскусно, словно рассказ, рассказанный простыми словами: вот комната, вот стул и кровать, пришли люди, обнялись. Но в картине звучит отчаянная нота, выделяющая ее из тысяч полотен: люди прижались друг к другу безоглядно, отдавая себя целиком, так обнимаются герои Хемингуэя или Ремарка. Вы помните эти встречи в дешевых гостинцах: назавтра они расстанутся: война, эмиграция, нищета – их растаскивает в разные стороны. Люди обнимаются так, как обнимаются на прощание, чтобы остановить небытие, тянут друг к другу руки «поверх явной и сплошной разлуки», выражаясь словами Цветаевой. Так обнимал Роберт Джордан девушку Марию – отчетливо зная, что отмерено на объятие немного. Так обнимает смешной нищий Чарли своих подруг – ему нечем их согреть, кроме объятий, но обнимает он сильно. Вот и Пикассо о том же: мужчина и женщина прижались друг к другу, словно прячутся друг в друге; впоследствии Пикассо достигнет того, что тела станут буквально перетекать одно в другое, любовь соединит любящих в единое существо – как на знаменитом офорте с нищими в кафе. Так нельзя нарисовать нарочно – не существует приема, как передавать экстатическое состояние преданности, нет такого трюка в рисовании; надо почувствовать скоротечность жизни, беспощадность бытия, бренность любви – и тогда отчаянное объятие получается само собой. Вот Хемингуэй так чувствовал – и простыми словами передавал безоглядную страсть на краю беды, во время войны. И Пикассо умел сделать так, что от простых красок и простых линий перехватывает дух. Картина «Свидание» написана стремительно, без деталей. Люди встретились в низком, тесном, бедном помещении. Наверное, это мансарда: потолок скошен. Все серое: стена, кровать, воздух комнаты; лица расплывчаты – мы смотрим не на лица; есть нечто большее, нечто главное – мы свидетели очень важной сцены.
В картине чувствуется, что за стенами мансарды – беда. Почему там беда – Пикассо не объясняет; но мы знаем, почему. Вероятно, у этих страстных и нежных людей нет своего угла; вероятно убогая комната дана им на время, свидание их короткое – в хорошем мире было бы устроено иначе. Вероятно, им не быть вместе: жизнь – короткая и хрупкая вещь. Все устроено скверно – но люди обнимаются, и это наперекор всему. Любовь в этой картине (как и в творчестве Пикассо вообще, как и в искусстве двадцатого века вообще) – это субстанция, которая существует вопреки законам мира; ее отменили – а она живет. Живет вопреки правилам мира, это описал Булгаков в свиданиях Мастера и Маргариты, Пастернак в свиданиях доктора и Лары, Оруэлл – когда рассказывал о тайных встречах Смита и Джулии.
Картина «Свидание» оказалась в музее на Волхонке, где в то время экспонировали коллекцию подарков Сталину, и ее случайно увидел советский поэт Владимир Корнилов – а в картине он увидел не любовную сцену, но сопротивление режиму.
Описал поэт картину так, как мог сделать советский диссидент:
Он прижимал ее к рубахе,
И что поделать с ним могли
Все короли и падишахи,
Все усмирители земли.
Поразительно здесь то, что Пикассо, вообще-то, не собирался писать ни любовную картину, ни (тем более!) картину борьбы с властью – Пикассо эту вещь сделал задолго до своей мансардной жизни с Фернандой Оливье, до «голубого периода», и уж тем более задолго до «розового», до трогательной «Семьи арлекина». Написанная в 1900 году, эта картина даже не может быть воспринята в контексте грозовых событий века – время стояло спокойное. Ничего возвышенно-романтического художник написать не хотел – на картине изображена сцена в публичном доме в Барселоне; есть еще три небольших холста на эту же тему и несколько рисунков. Рисунки непристойные, глядя на них мысли об отчаянной любви не возникает, рисунки похожи на помпейские росписи лупанариев; а в холстах эротика ушла, и живопись стала пронзительной. Разумеется, мы смотрим на искусство теми глазами, какими нас наделила наша биография и опыт страны. Но не всякую картину можно прочесть, как гимн сопротивлению и отчаянной любви вопреки всему – а эту можно.
Искусство живописи имеет такое свойство – превращать предмет в символ, иногда помимо воли автора. Чем убедительнее и плотнее образ – тем более универсально его значение, когда находятся точные линии – это неизбежно ведет к обобщению высказывания. Сезанн пишет натюрморт, а получается рассказ об определенной жизни с определенными принципами. Мы смотрим на сотни натюрмортов «малых голландцев» (рыба, бутылка, лимон), как на протестантскую декларацию: «вот мой мир, это мои семейные ценности, лишнего не надо, от скромного достатка не откажусь», и эта декларация и впрямь присутствует – но ни Класс Хеда, ни ван Бейе-рен ничего декларативного не думали, они просто рисовали рыбу и бутылку. Пикассо нарисовал сцену в публичном доме, он хотел написать грубую историю, а получился гимн человечности – рассказ о любви вопреки нищете и наперекор правилам общества.
В то время, когда он писал «Свидание», Первая мировая была еще далеко; до революции, потрясшей Европу, оставалось почти двадцать лет; инфляция, беженцы – все еще было впереди. Но бедность была всегда; а главное – чувство неизбежности разлуки, которая ждет всех, чувство, которое превращает даже самую безмятежную жизнь в драму, даже самый обыкновенный натюрморт в memento mori, чувство бренности бытия и хрупкости человека – вот что создает гуманистическое искусство.
Любовники спрятались в маленькой комнате, у них полчаса на встречу – но эти полчаса принадлежат им, а не обществу, которое врет и воюет. Помилуйте, это проститутка и ее клиент – при чем тут «Прощай, оружие!», «Триумфальная арка» и противостояние насилию. Но получилось именно так: отныне они обнимаются отчаянно, из последних сил, вопреки всему. Так обнимал Уинстон Смит из «1984» Оруэлла – свою подругу в тайной убогой комнате, так обнимал Роберт Джордан испанскую девушку Марию, так – вопреки войне, беде, разлуке, революции – обнимал доктор Живаго свою Лару. Все пошло вкривь, у них только эта минута – но минута сильна, минута долгая, важнее войны и беды. Эта отчаянная «любовь вопреки» стала главной темой искусства двадцатого века – так случилось еще до Сартра и Камю, хотя потом экзистенциалисты нашли для такого отчаянного жеста на самом краю нужные слова.
Поэт Корнилов писал про холст молодого развратника Пикассо так, словно писал одновременно про все искусство XX века – и про Пастернака, и про Маяковского, и про Хемингуэя.
Лиц не было, но было ясно,
Что это вовсе не жена,
Но для него она прекрасна
И позарез ему нужна.
Я видел: он – ее забота,
Я знал: она – его судьба.
Такая в них была свобода,
Что я до слез жалел себя.
И тут уместно спросить: какую именно свободу советский поэт разглядел в героях Пикассо? Свобода в чем? В адюльтере?
Любовь доктора Живаго и булгаковского Мастера, любовь героев Маяковского, Хемингуэя и Оруэлла возникала вопреки директивам века, вопреки общественной морали в том числе. Любовь была тем острее, что ей сопутствовал страх перед небытием, но не это главное; главное же состоит в том, что любовь возникала от уязвленного чувства достоинства – не позволяющего смириться с тем, что тебе не разрешено защищать другого. Любовь – это прежде всего защита, а вот защищать другого – общество не позволяет. В тот момент, когда человек перестает сочувствовать другому, он делается окончательным рабом – вот об этом все любовные притчи двадцатого тоталитарного века. Уинстона Смита (героя «1984») пытками принуждают предать Джулию – в этом именно, в предательстве любимого человека, и выражается его порабощение. «Сделайте это с Джулией, а не со мной!» – кричит Смит под пытками – и в этот момент он сломан окончательно, он совершенный раб.
Нашу личную свободу – то есть ту свободу, которой мы владеем поодиночке – можно забрать легко. Именно этим и занят век: он порабощает людей поодиночке, отнимая личную состоятельность, самостоятельность, встраивая нас в корпоративные отношения, где общие правила важнее личного чувства. Нас уверяют, что добиться личной свободы можно через общественный успех, а общественный успех достижим при соблюдении определенных правил – эта элементарная диспозиция стремительно делает из одиночек участников общих процессов, будь то война или массовая демонстрация в защиту абстрактных прав. Главное, внушают нам, – это личное самовыражение; главное, внушают нам, – это личная свобода; но стоит назвать личную свободу главным – как делаешься рабом: именно это свойство проще всего отнять, организовав формально свободных индивидуумов в толпы энтузиастов. Нет, не слушайте внушения – это все неправда: личная свобода – это ерунда; главное – это свобода другого! Когда борец за личную свободу отпихивает локтем обездоленного от кормушки – он уже стал рабом, он уже сделал необратимый шаг в направлении пушечного мяса.
Существует последний рубеж обездоленных: пока есть свобода объятий, мы непобедимы, мы уже не рабы. Пока есть бедная мансарда с низким потолком и ты можешь прижать свою женщину к груди – ты свободен, твоя свобода выражается в защите другого. Говоря коротко: свобода – это возможность любить и защищать. Любовь есть привилегия свободного человека, эта привилегия ненавидима властями. В числе прочих законов, вводимых нацистами на оккупированных территориях, существовал закон, запрещавший браки, разводы, свободные отношения, – раб не имеет права чувствовать. Рабы Рима и крепостные России не имели права организовать свою личную жизнь так, как им хочется. Моральный облик, осуждаемый на партсобраниях большевиков или фашистов, волновал собрания мало: было дозволено много бесчеловечных поступков, но вот испытывать неподконтрольное чувство привязанности – это возбранялось. Принцип рабства в двадцатом веке был явлен во всей полноте и беспощадности, и главное, что забирало себе государство – это право защищать другого. Лишенный этого права, человек и становится рабом.
Так вот, испанец Пикассо был органически свободным человеком, этим своим свойством он и неудобен сразу всем.
Некогда искусствовед Дмитриева, описывая «розовый период», выдумала прекрасное определение образов Пикассо – «слабый защищает слабейшего». Так и есть, у Пикассо много картин, на которых явлены градации слабости: всегда найдется кто-то слабее тебя, кого следует опекать. Малыш несет на плечах еще более беззащитного малыша; бедняк подает руку еще более несчастному; нищий еврей опекает маленького мальчика. Помните фильмы Чаплина? Помните Маяковского: «все мы немножко лошади»? Помните принцип «смерть всякого человека умаляет и меня, поскольку я един со всем человечеством» – принцип «колокол звонит по тебе»? Соединение всех беззащитностей в единую ответственность и заботу – понимание того, что всегда есть более слабый, нежели ты, – только это и делает гуманистическое искусство – гуманистическим. И объятия – символ такого искусства. Когда неустроенные люди обнимаются в мансарде – каждый из них приходит к объятию беззащитным, но ими движет желание оградить любимого, уберечь другого. К определению Дмитриевой существенно добавить то, что две соединенные слабости образуют устойчивую силу – именно в этом суть картин: через защиту слабейшего становишься свободным, а потому делаешься сильнее. Сплетенные руки тощих героев поддерживают и баюкают одна другую, каждый жест словно охраняет уязвимое тело доверившегося тебе человека. Линии Пикассо струятся так, что обтекают одна другую, подхватывают контуром контур, так возникает эффект поддерживающих друг друга конструкций, двух хрупкостей, обернувшихся силой – точно в потолочных перекрестьях и в тройных аркбутанах готических соборов. Именно готические образы следует иметь в виду, когда смотришь на исхудавших и угловатых акробатов и нищих Пикассо – вспомните ребра распятий на скульптурах испанских соборов, вспомните провансальские храмы и святых с бесконечно длинными шеями, вспомните великую бургундскую живопись – например, Дирка Боутса или Рогира ван дер Вейдена, вспомните, как щека мертвого Христа вдавлена в щеку живой Марии – и, соединенные воедино, желтая мертвая щека и розовая с катящейся слезой образуют пронзительное вечно живое лицо – лицо, живущее невероятной, душераздирающей, непобедимой жизнью. Эти смертные – но вечно живые – объятия Богоматери и Иисуса и есть концентрат, основа всех объятий вообще – именно этот иконописный образ рождающейся из небытия бессмертной силы – придал значение всем объятиям европейских картин. Мертвый Иисус и Мария – одного возраста; сюжет Пьеты – это и о павших воинах, которых оплакивают жены. Это и о последних объятиях уходящих на фронт, это и о неизбежной разлуке, которая преодолима лишь общим со-страданием. Об этом же (о том, как две слабости становятся единой силой) нам рассказывают кинокартины Чаплина – бродяга Чарли, сам неустроенный и убогий, становится неукротимым храбрецом, когда надо защитить еще более слабого, чем он сам.
Когда Пикассо писал «Свидание», он собирался рассказать нечто скабрезное, а получился рассказ о любви и свободе – и о вере.
Так произошло по законам искусства: гений не может быть грязным. Впрочем, гений был одновременно живым человеком – а живому человеку припомнили, что в жизни он не сумел защитить всех. А уж общественными правилами он точно пренебрегал. Стали говорить о последних картинах Пикассо – на них объятия уже выглядят предельно эротично: написанные восьмидесятилетним стариком сцены любви стали трактовать как выражение старческой похоти, как проделки сатира. Но и эти скабрезные картины были «любовью вопреки» – вопреки возрасту, наступающей дряхлости, бессилию, смерти. Это тоже было сопротивление небытию – и когда старик, коему положено быть немощным, сжимает в объятиях женщину – из последних сил, вопреки здоровью и законам природы, – это тоже битва за свободу. Но Пикассо именно этой всепоглощающей, вечно горящей свободы и не прощали; ни в чем, никогда и никому из тех, кто говорил о любви – прощения не было.
Как было в реальности, мы знаем по сплетням – на холстах суетное обретало иную реальность, кто знает, какая реальность подлинная? – но ни Маяковскому, ни Хемингуэю, ни Чаплину не простили их любвеобильности; не простили и Пикассо.
Теперь уже не узнать, какими словами Маяковский описал Дон Жуана (Лиля Брик рассказывала, что Маяковский уничтожил поэму «Дон Жуан», когда поэма не понравилась Лиле), но нет сомнений, что поэт трактовал Дон Жуана как любовника, отдающего себя всякой избраннице сполна, всякий раз переживающего искренне, проживающего много жизней. Собственно, миф о вечной девственности Афродиты, всякое утро выходящей из морской пены очищенной, – это рассказ ровно о том же. В случае Пикассо перемена спутницы воплощалась буквально в новом цикле творчества: «розовый» и «кубистический» периоды посвящены Фернанде Оливье, а «энгровский» – Ольге Хохловой; личная жизнь художника была запутанной, что неудивительно для парижской богемы – но невозможно спутать холсты из серии, рожденной отношениями с Марией-Терезой Вальтер, и холсты, посвященные Доре Маар, это две разные истории, прожитые полно, и каждая из них – отдельная жизнь. Невозможно представить, как искренности Чаплина или Ремарка хватало на многие любовные романы – но и допустить, что они фальшивили, тоже невозможно: книги и фильмы тому подтверждение. Если понимать любовь как отношения конкретных людей, связанных контрактом, это непредставимо; но если понимать любовь как пример единения людей, как сбережение себе подобного, то возможно только так. Любовь – связующее вещество бытия, та субстанция, которая согласно Данте движет вселенную, она принадлежит сразу всем и не принадлежит никому – сила Маяковского и Пикассо в том, что они конкретную любовную историю воспринимали как фрагмент общей судьбы всех людей. Пикассо был (в представлении читателей гламурных биографий) Дон Жуаном, менявшим женщин; но он же был (и таким остался на холстах) рыцарем, защищающим Прекрасную даму. Вообще говоря, это сугубо философский вопрос – соответствие Венеры Небесной и Венеры Земной; искусство Ренессанса данное противоречие принимало – но прямолинейный XX век хотел простоты.
Несоответствие в восприятии Пикассо-художника и Пикассо – члена общества стало причиной того, что современное искусство однажды решило быть циничным: появилась мода на бессердечие. Отныне все приведено в соответствие: решено, что не следует более притворяться хорошим, честнее быть равномерно и отчетливо плохим. Скажем, фра Филиппо Липпи, религиозный живописец и монах, отличался игривым нравом – Вазари насмешливо описывает, как Липпи вылезал из окна кельи на улицу, где его поджидали подружки: как же это совместимо с чистыми образами на алтарных досках? Но никто не упрекнет Фрэнсиса Бэкона или Энди Уорхола в аморальности – с моральной стороны они неуязвимы, поскольку ни с какой стороны не моральны, они и не проповедовали нравственность. Так называемый авангард стал программно бессердечным – ни чувств, ни привязанностей не знает ни инсталляция, ни черный квадрат; но бессердечие не есть сугубая привилегия именно европейского авангарда – это вообще свойство декоративного искусства, языческого искусства, дворцового искусства, скажу шире – это свойство европейского искусства. И говоря более конкретно, в европейском искусстве можно вычленить лишь несколько периодов, когда искусство было посвящено любви – когда изображали любовь.