Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
Глава 23
В самом конце коридора, за последней дверью, в комнате, что была комнатой Биньямина, в кровати, что была его кроватью, лежит спящая Лея. Время от времени я прохожу мимо этой закрытой двери и тогда невольно понижаю голос и ступаю тихо и осторожно, как говорят и ступают, проходя возле колыбели младенца и памятника погибшему. Но нет такой силы, которая могла бы потревожить Лею в преисподней ее беспробудной дремоты, и комната, как нехотя объясняет Яков, закрыта лишь потому, что ее сон мешает спокойствию бодрствующих.
– Да ты зайди. Зайди, погляди на нее, – сказал он, заметив, что я каждый раз в смятении приостанавливаюсь перед ее дверью. – Вы ведь когда-то были друзьями, правда? А вдруг тебе удастся ее разбудить.
Когда Михаэлю было два года, он вошел в комнату матери и спросил Якова:
– Кто это?
– Лея, – ответил брат.
Его ответ, самый точный и жестокий из возможных, совершенно удовлетворил ребенка, и следующих полтора года он больше не просил объяснений. Только говорил иногда: «Я иду спать к Лее» – шел в ее комнату, забирался в ее кровать, прижимался к ее спине, клал щеку на ее плечо и засыпал.
«Я ненавижу, когда он так делает, – писал мне Яков. – Я ненавижу, когда он вообще приближается к ней».
Лишь в три с половиною года Михаэль спросил, где его мать.
Они сидели за обедом, и не успел еще Яков открыть рот, как Роми ответила:
– Лея твоя мама, Михаэль, и моя тоже. – Яков впал в бешенство, и тогда Роми холодно добавила: – Ты мог бы подумать об этом раньше, прежде чем сказал ему: «Это Лея», и до того, как взял ее силой.
Яков в ярости хлестнул ее по лицу. Роми побагровела и медленно произнесла:
– Ты берегись. Я тоже – татар. – И хотя имитация была идеально точной, на этот раз она не шутила.
Через неделю после приезда я набрался духу и вошел.
Лея возвышалась под одеялом, точно большой, накрытый саваном мешок, окруженный дрожащими в воздухе частичками муки и пыли, выцветшими плакатами и афишами с изображениями актрис и мотоциклов и парой армейских брюк, когда-то постиранных ею для Биньямина, да так и оставшихся невостребованными. В комнате стоял резкий запах собачьей конуры. Она, естественно, не так уж часто мылась. Яков рассказывал, что как-то раз он подстерег ее, когда она нащупывала себе дорогу во время очередной каждодневной вылазки в туалет, набросился, порвал на ней рубашку, затолкал в душевую и встал рядом, как был, в одежде, под струи хлещущей воды. Он скреб ее яростно и гневно, едва не сдирая кожу, а она, положив мокрую голову ему на плечо, покорно позволяла чужим рукам намыливать и вытирать ее тело, полоскать и сушить ее волосы. В прежние времена ее кожа и волосы, намокнув, издавали волнующий запах дождя – запах, который так возбуждал моего брата, что кровь отливала от его сердца и оно наполнялось взамен любовью. «Но сейчас, – сказал он, – она воняет, как старая швабра».
Душный сумрак безмолвствовал в комнате. Я слегка приподнял одеяло и посмотрел на спящее лицо. Мумия моей любви, застывшая в янтаре своей скорби. Раньше у Леи была огромная коса – такой длины и толщины, каких я никогда не видел, ни до, ни после. Потом она отрезала эту свою косу, но со временем волосы снова отросли, и вот сейчас они лежали рядом с ней в кровати, точно нечто живущее отдельно, само по себе. Долгие прикосновения темноты сделали ее кожу пористой и мучнистой, щеки отекли в неподвижном воздухе.
«Светлый Таммуз… – Я ищу, куда бы бежать от своей тоски. – Светлый Таммуз, вот, он умер, Таммуз…» В первый раз я увидел это лицо в оконной рамке проезжавшей автомашины. Мне было тогда двенадцать лет, и я вызвался каждое утро развозить покупателям хлеб. Коляска патриарха тащилась по песку, маленькие копытца осла то утопали в нем, то выныривали снова, мой нос был погружен в страницы «Записок Пиквикского клуба», и все мое тело сотрясалось от смеха, вызванного словечками Сэма Уэллера. И вдруг впереди появился шикарный автомобиль марки «форд», мчавшийся мне навстречу по главной улице поселка, поднимая за собой облако рыжей пыли. Из заднего окна на меня глянуло девчоночье лицо. Приятно шипели шины, соприкасаясь с песком, и от корпуса машины шел запах бензина и нагретого металла. Изо всех дворов повыскакивали дети, устремляясь вдогонку за автомобилем, а я подхлестнул удивленного осла, поспешил домой, схватил очки и забрался на дерево. Доехав до конца улицы, машина свернула по колее, ведущей в поля, и без труда одолела подъем на холм Асфоделий. Там она остановилась, из нее вышли мужчина, женщина и девочка и стали осматриваться кругом. Даже издали можно было разглядеть, что мужчина очень высокий, худой и светловолосый, а женщина в костюмной паре и опирается на его руку сильнее, чем это принято. Вокруг них прыгала девочка в цветастом платье с белым воротничком. Это была Лея.
Сон раздвоил ее лицо на молодость и старость. Крутой и гладкий лоб все еще светился прежним блеском, но на покатости надо ртом уже пролегла едва заметная сеть тончайших овражков. Губы были покрыты прозрачной пленкой пересохшей кожи, как у истомившегося от жажды ребенка, а два волоска, торчащие из маленькой бородавки на подбородке, которые она когда-то, бывало, просила меня выдергивать пинцетом, теперь сильно удлинились и утолщились, словно это боль непрестанно выталкивала их наружу. Не страдание было у нее на лице, но одна лишь бесконечная усталость, которую даже сновидения уже отчаялись расшевелить и никакому отдыху утолить не под силу.
Я платой сердца моего, кровавой и печальной,
Отчаяньем и утешеньем запоздалым,
Тоской души моей, души многострадальной,
За все, что ты дала мне, уплатил с возвратом.
Прошу тебя, не проклинай меня ты!
Прошу тебя, не проклинай меня ты!
Я схватился за край одеяла и одним рывком сбросил его на пол. Лея зашевелилась, вслепую пошарила вокруг себя, словно хотела снова вернуться в теплый кокон, и потом начала складываться, подтягивая колени к животу и втискивая руки между бедрами. Ее тело будто пыталось вывернуться наизнанку, как перчатка, и снова оказаться в собственной матке, но глаза на мгновенье открылись, и я ощутил, будто меня ударили в живот. Сплошная блистающая пелена заволакивала эти глаза, словно сияние, натянутое над глубочайшими снами. Они посмотрели на меня, погасли и закрылись снова.
– Это ты? Когда ты приехал? – прошептала она.
– Несколько дней назад.
– Не сердись на меня.
– Встань, Лея, – сказал я.
Дверь открылась, и в ее проеме появился Шимон.
– Что ты здесь делаешь? – спросил он.
– Поди вон, Шимон, – ответил я. – Это не твое дело.
– Почему ты снял с нее одеяло? – Он подошел ко мне.
– Не беспокойся, – сказал я. – Я ей ничего не сделал.
– Она жена Якова, – произнес Шимон. – Я ему расскажу.
– Шимон. – Я сел на краю кровати. – Ты можешь рассказывать, что хочешь и кому хочешь.
– Я вас видел и в тот год, когда Яков был у родственников тии Сары, – сказал Шимон. – Видел и слышал.
Мы всегда относились друг к другу настороженно, с того самого дня, когда он появился у нас – ребенок-обуза, калека и урод, – а время, как известно, не стирает первое впечатление, а лишь усиливает его и подкрепляет доказательствами.
– Слушай хорошенько, болван, – медленно сказал я. – Я ничего не делал с Леей. Ни тогда, ни сейчас. Прошло уже больше тридцати лет. Все мы уже взрослые, мы уже все знаем, а ты-то сам что тут делаешь, в ее комнате?
– Я пришел сменить ей простыни и наволочки, – сказал Шимон. – Я это делаю каждую неделю, и моя мать их стирает, а теперь сам иди вон, ухаживай себе за своим отцом. Тебя ведь для этого вызывали, так?
– Не нарывайся, Шимон. – Я встал и подошел к нему вплотную. – Ты уже получил от меня однажды, позволь тебе напомнить. Если хочешь, чтобы я снова привязал тебя к дереву, только скажи. Я еще не забыл, как это делается.
Шея Шимона взмокла. Боль в размозженном с детства бедре придает его поту соленый запах моря. Его плечи и ребра еще больше раздались вширь. Он стоял, набычившись, чуть наклонившись вперед, и показался мне прямым потомком бульдога Чероки и горбуна Квазимодо.
– Вот что такое семья, – сказал он. – Чтобы охранять и ухаживать. А не уезжать в Америку. – Не отрывая от меня глаз, наклонился, поднял одеяло с пола и укрыл им Лею. – А сейчас выйди отсюда, – добавил он. – Я должен забрать Михаэля из школы, и ты не останешься с ней наедине.
Глава 24
Многие люди уже дарили меня своим доверием. Брат Яков писал мне поразительно откровенные письма. Тия Дудуч поверила мне секрет приготовления масапана, этого марципана сефардской кухни. У адвоката Эдуарда Абрамсона, старого дяди Ихиеля, я сортировал сотни любовных писем по рубрикам «женщины», «даты» и «разные». О, эти «разные»… Два дня назад Михаэль открыл мне «волшебные слова, которые взрывают звезды», и похоже, что и ты в своем предпоследнем письме тоже выдала мне некий «маленький секрет». Но я никогда не забывал тот день, когда Ихиель поднял откидную полку у входа в книгохранилище и сказал: «Теперь ты можешь входить сюда и сам выбирать себе книги».
На поселковой улице размытыми силуэтами носились дети, боролись в пыли, тыкали в лицо зелеными листьями и двумя выставленными рогаткой пальцами и кричали: «Хэндз ап!» и «Коснись зеленого!» – а здесь, в библиотеке, Ихиель загадывал мне загадки, учил английскому алфавиту и тренировал в технике заучивания и запоминания. Даже сейчас, читая книгу, я составляю себе список героев в порядке их появления, провожу линии и стрелки взаимосвязей и вычерчиваю генеалогические деревья. Советую и тебе. Трата маленькая, а выигрыш ого-го какой, как сказал продавец цветов, советуя некоему ухажеру купить возлюбленной одну розу вместо пары бриллиантовых сережек.
Прошло немного времени, и Ихиель разрешил мне убирать книги со столов и возвращать их на полки, стирать с них пыль и проветривать, а заодно начал учить меня читать и писать по-английски. Мы прочли с ним детскую книжку под названием «The Little Engine That Could», и он не переставал удивляться, как быстро я усваиваю язык. Он познакомил меня с книгами своей родной страны, и позже, приехав в Америку, я уже не был в ней абсолютным чужаком, вроде Карла Россмана или мальчика Мотла. Он цитировал мне Эмерсона и Торо, объявил, что лучшая книга Марка Твена – вовсе не «Гекльберри Финн», а «Простофиля Уилсон», сообщил, что «уважает» Уитмена и Фолкнера, обругал Луизу Мэй Олкотт и провозгласил, что в Америке растет «большое молодое дарование» по имени Уильям Сароян. Я позволил ему сформировать мой вкус, и в результате меня миновали многие книги и писатели, да и некоторые разделы литературы целиком, но скажи мне – кто вообще может прочесть все? Ведь даже ты, моя дорогая, не сумела опознать более трети тех цитат и перекрестных намеков, что рассеяны на страницах писем, которые я тебе уже отослал.
Любимыми книгами самого Ихиеля были почему-то некий слащавый роман о самоубийстве кронпринца Рудольфа в замке Мейерлинг и сказочка о рудокопе из Фалуна в переложении Гофмана, которую он запретил мне читать. «Это не для детей, которые влюблены в свою мать», – решил он. Но Бринкер сказал: «Это хороший рассказ, как раз для тех детей, которые любят свою мать». Он взял для меня эту книгу и по дороге домой объяснил, что речь идет о реальном событии, об одном шведском шахтере, который погиб при обвале знаменитого медного рудника в Фалуне и труп которого обнаружили пятьдесят лет спустя – он мумифицировался в медном купоросе и остался таким же молодым, как в тот день, когда от него отлетела душа.
Наедине с собой Ихиель заучивал наизусть «Страдания молодого Вертера», завидовал Бринкеру, что тот может читать Гете в оригинале, и я готов даже предположить, что он втайне хранил у себя желтый с синим «вертеровский сюртук», как заведено у многих поклонников этого надоедливого, плаксивого и докучного влюбленного. Как-то раз он при мне с жаром обличал и поносил насмешливое стихотворение Уильяма Теккерея о любви Вертера к Шарлотте. Многие годы спустя, перепечатывая в моей книге о хлебе тот пассаж из Гете, где Шарлотта нарезает каравай, я присовокупил к нему и отрывок из Теккерея. И вдруг я ощутил в этом какую-то большую неловкость, хотя Ихиель к тому времени давно уже был мертв – а может быть, именно по этой причине, – и потому решил не цитировать последние издевательские строфы, ограничившись только первой:
В библиотеке было несколько коллекций, в том числе фотографии киноактрис, которые Ихиель разрешал мне разглядывать только выборочно, а также серия изумительных рисунков диких животных Северной Америки, выполненных тушью и акварелью – творение Эрнеста Сетон-Томпсона; первые издания всех его книг по сию пору хранятся там же, в библиотечных шкафах, пробуждая во мне инстинктивное желание унести и спасти. Тебе я готов признаться, что однажды уже воспользовался своим старым ключом и через несколько дней после приезда стащил-таки из сетон-томпсоновской серии изображение американского «рыбного ястреба», osprey, или, по-нашему, – скопы. Но этим поступком я просто-напросто замкнул некий круг, потому что в детстве разглядывал это изображение в библиотеке, а сейчас, из окна моего дома на мысе Мэй, на берегу Атлантического океана, гляжу на того же ястреба, но уже живого, когда он выхватывает добычу из воды и полощет в волнах свои убийственные когти.
Однако больше всего Ихиель любил свою сокровенную «Коллекцию последних слов», содержавшую последние слова известных людей. Я был слишком мал, чтобы понимать, когда он декламировал мне, со своим нью-йоркским акцентом, шекспировские строки, запечатленные его изящным почерком на первой странице каждого из альбомов этой коллекции.
О, but they say the tongues of dying men
Enforce attention like deep harmony.
Where words are scarce they are seldom spent in vain
For they breathe truth that breathe their words in pain[58]58
Да, но твердят ведь, что предсмертные словаПриковывают слух, хоть слышатся едва:Где слов уж вперечет, их редко зря бросают,И правдой дышит то, что в муках выдыхают (англ.).
[Закрыть].
Он закрывал глаза и со стеснительной улыбкой читал свой перевод этих великих слов:
Язык умирающего человека
Издает одни лишь слова правды.
Эти слова приковывают внимание,
Потому что они рождены болью,
И там, где слов не хватает,
Нужно распоряжаться ими со скромностью.
Ихиель был под таким впечатлением от этого своего перевода, что даже вывесил его на доске объявлений у входа в библиотеку, между списком новых поступлений и расписанием часов работы. Назавтра на той же доске, под его переводом, появилось начертанное чьей-то рукой: «„Не позволяйте Ихиелю Абрамсону переводить меня“. (Последние слова Уильяма Шекспира)»
Ихиель пришел в ярость. «Грубые животные! – кричал он. – Мужланы! Ни стыда, ни культуры!» Вытащив из железного шкафа свои альбомы, он принялся листать их, как безумный, и, увидев, что я смотрю на него, тут же, волнуясь, начал зачитывать мне из них вслух. Мой детский мозг вбирал и сохранял, собирал и сберегал все подряд: отдельные строчки, рассказы, высказывания и факты, – и точно так же, безо всякого намерения, я запомнил и большую часть тех последних слов, что услышал тогда. И не только такие известные высказывания, как: «Умри, душа моя, с филистимлянами» или: «Павши, падешь от рук Ахиллеса», но и курьезы, вроде просьбы оперного композитора Рамо, который оборвал соборовавшего его священника словами: «Перестань петь свои молитвы, ты фальшивишь!» – или последних слов знаменитого зоолога Жоржа Кювье, который сказал сестре милосердия, ставившей ему пиявки: «Азнаете, это я открыл, что у пиявок красная кровь». Сказал – и тут же испустил дух.
Расплываясь в широкой улыбке, Ихиель зачитывал мне последние слова Бенджамина Дизраэли и со слезами на глазах цитировал американского поэта-орнитолога Александра Уилсона: «Похороните меня там, где поют птицы».
– Иди, поиграй немного на улице, – сказал он наконец, возвращая свои альбомы на их место в шкафу. – Негоже детям все время проводить среди книг.
Глава 25
Уже несколько недель, как я дома. Посещаю с отцом клинику боли, потому что он не перестает жаловаться на свои страдания. Подолгу разговариваю с Яковом. Шучу и пикируюсь с Роми.
– Давай играть, будто ты свежий салат, а я обезумевший кролик.
– Давай играть, будто ты Долорес Гейз, а я Долорес Дарк.
– Ты все хочешь меня поразить, дяд-занудяд?
– А вот твоя мать поняла бы.
– Ну, так и ступай к ней.
Ты тоже поняла, не так ли?
Несколько ночей назад, когда я уже покачивался в последних сумерках бодрствования, дверь в комнату внезапно открылась, и в ее проеме со стоном возникла маленькая, сгорбленная тень отца. Он стоял неподвижно, и я не сразу сообразил, что он меня не видит. Потом он кашлянул, нащупал руками стену и пошел вдоль нее, а дойдя до дверцы стенного шкафа, открыл ее, позволил своим пижамным брюкам сползти до щиколоток и стал мочиться внутрь. Редкое капанье, перемежаемое вздохами и паузами, продолжалось несколько минут, и я не осмелился его потревожить.
Всю ту ночь я не спал, а наутро провел по полу краской белую блестящую полосу от основания отцовской кровати до дверей его комнаты и оттуда, через коридор, к туалету.
– Иди по этой линии, видишь? – сказал я ему. – Она приведет тебя в туалет и обратно.
К моему удивлению, Яков, увидев полосу, ничего не сказал. Спросиллишь: «Что это?» – а когда я объяснил, усмехнулся.
Тия Дудуч оглаживает меня, подает мне свои замечательные масапаны и закармливает своими деликатесами, словно я ничего не ел с того самого дня, как покинул родной дом.
Иногда она берет мою ладонь и кладет ее на свою одинокую грудь, а однажды вечером вдруг обнажила ее, как делала во времена нашего детства, и я был потрясен. Зубы времени, уже изгрызшие все ее тело, не коснулись этой груди. Жуткий рубец, памятник ее отрубленной двойняшке, по-прежнему тянется рядом, но уцелевшая грудь так же прекрасна и скульптурна, как раньше, и ее сияние ничуть не померкло. Когдая вручил ей черные платья, которые привез в подарок из Америки, ее единственный глаз засверкал. Она пошла в свою комнату примерить обновку, и Роми сфотографировала ее, когда она медленно поворачивалась перед портретом дяди Лиягу, чьи безумные глаза ревнивца не переставали следить за ней даже из гроба и из-за стекла.
Их сын Шимон пялится на меня тем же ненавидящим взглядом, что и тридцать лет назад. Он не унаследовал ни любопытства, ни жажды знаний, которые приписывались его отцу. У него преданная и мрачная душа и сильное хитрое тело бойцовой собаки. Каждый день он провожает Михаэля в школу и приводит его оттуда, опираясь на новую палку, которую я ему привез, и оставляя в песке глубокие ямки. На переменках он следит за тем, чтобы Михаэль не участвовал в слишком буйных играх и не причинил себе вреда. Однажды я видел, как он ждал там конца занятий. Привалившись в углу школьного двора на изувеченную ногу, он вынул из кармана рубахи пластмассовую мыльницу, в которой держит голубую пачку «Силона», вытащил сигарету и постучал ею по ногтю большого пальца. Его глаза настороженно рыскали по сторонам, и дым клубами шел изо рта. «Последний в стране человек, который еще курит эту вонищу, – добродушно говорит Яков. – Я думаю, что на фабрике для него держат специальный конвейер».
Временами, когда мы с Яковом смеемся, он весь сжимается. Всякий раз, когда я подхожу к закрытой двери Леи, он возникает передо мной и сверлит меня взглядом.
«Ему тяжело, – говорит Яков. – Он думает, что ты хочешь опять вернуться в семью».
Иногда мне приходится напоминать себе, что мой брат более умен и жесток, чем я думаю.
Со двора слышатся ликующие крики Михаэля, вернувшегося из школы, и Яков спешит к двери. У Михаэля веселая походка – непонятно, то ли он идет вперед, то ли прыгает из стороны в сторону и при этом взмахивает обеими руками сразу, как будто пытается взлететь. «Мы ангелы! – кричит он. – Мы летаем!» Его устрашающий страж ковыляет за ним, привязанный к земле гирями боли и увечья.
Яков встает на колени, обнимает сына, потом выпрямляется и открывает его ранец. «Ты опять не доел булочку, которую я тебе сделал. Ты меня очень обижаешь». Каждую ночь он печет для Михаэля две маленькие смешные булочки с глазами из изюминок, желтыми улыбками сумсума и гигантскими маковыми усами. Потом он говорит мне: «Подожди нас несколько минут» – и исчезает с сыном в спальне. «Все в порядке», – сообщает он, выходя с ним оттуда, и зовет всех обедать. Предупреждает Михаэля, что суп очень горячий, и все время еды не спускает с него глаз, даже рот открывает и закрывает одновременно с сыном.
«Малец похож на Лиягу, – злобно хихикает отец. – Дали ему имя этого русского, а получился монастирец».
Михаэль – хрупкий и нежный мальчик, хотя тело его сильнее, чем кажется, и много сильнее, чем думает Яков. Каждое утро он выбегает из дома в тонкой ночной рубашке, босиком, и стремглав пересекает двор с одеждой и ботинками в руках, чтобы одеться возле печи, хотя давно уже погашенной, но все еще хранящей ночное тепло. Он спускается в яму, снимает рубашку и потягивается. В маленькой пекарне царит полумрак. Низкие лучи солнца пронизывают золотыми и серебряными нитями вечно висящую в воздухе мучную пыль и рисуют светлые пятна на его теле. Заметив меня, он ничего не говорит, только улыбается мне из ямы, и я чувствую смущение. Как мог появиться этот ребенок? Не могу себе представить. Открытая, приятная мордашка, но улыбка – как прозрачная стена, сквозь которую мне не удается проникнуть. Его лицо – лицо человека, умеющего получать удовольствие, очень серьезное и вдумчивое. В нем нет буйной силы матери или Роми, нет мягкого сияния Леи, нет выжженной сдержанности Якова. И на Биньямина он не похож. Его спина и грудная клетка напоминают мне, скорее, отца, но тот не перестает твердить: «Этот мальчик – копия Лиягу, благословенна будь его память».
На этой неделе тин Дудуч начала учить Михаэля искусству приготовления масапана. Упаси тебя Бог недооценивать важность этого события. Левантийские хозяйки строго сохраняют тайну масапана сразу от двух заинтересованных сторон – от ненавистных женщин и от любящих мужчин. Но Яков и я, Биньямин и Михаэль, каждый в свой черед, удостоились этого милостивого урока и даже овладели самым тщательно скрываемым ото всех секретом – как определять то главное мгновенье, пунто[59]59
Пунто (мн. ч. – пунтикос) – точка (ладино).
[Закрыть] де масапан, когда наступает время добавлять толченый миндаль к уже расплавившемуся сахару.
Это пунто – столь ускользающий осколочек времени, что его не могут отмерить стрелки часов и не способна отсечь диафрагма фотоаппарата. В своей книге «Мясо и сладости» Альфред де Вин пишет в этой связи, что если время между снятием бифштекса со сковородки и его разрезанием на тарелке – самый продолжительный из кратчайших временных промежутков, то пунто де масапан – кратчайший из продолжительных. Впрочем, де Вин вечно ищет смыслы там, где они находились позавчера, и не случайно в своей «Большой книге фаршированных блюд» он позволил себе такую банальность: «Неследуетзабывать, что, хотя баклажан служит фаршу обрамлением, придавая ему форму, именно фарш придает баклажану его смысл». Поэтому я предпочитаю старого доброго любекского кондитера Конрада, этого, по его собственному определению, «технолога сладости», который строго научным образом исследовал и доказал, что длительность пунто де масапан есть не что иное, как «длительность мысли о мгновении ока».
Так или иначе, пунто – это тот момент, когда вареный сахарный сироп достигает надлежащего компромисса меж вязкостью и текучестью, одного из тех древнейших согласий, к которым от века тщится прийти человеческое сердце, и ты, наверно, сумеешь понять это лучше меня. Ведь это ты в письме ко мне говорила о чтении как противоположности заучиванию, о мельничном жернове как противоположности колесу кинопроектора, об искрящемся блеске ухаживанья как противоположности мертвенному свинцу ревности.
За несколько дней до приготовления масапана тетка становится беспокойной, как курица-несушка. Она ходит, высчитывая на пальцах по-турецки, и все в доме уже знают, что она начала градуировать свое тело для необходимых исчислений.
– Как беременный евнух, – внес отец свое сравнение.
Она привела Михаэля в кухню, дала ему попробовать деревянной ложкой воду, в которой размокал миндаль, и, одним нажимом указательного и большого пальца сняв с миндалин коричневую кожицу, разложила их сушиться на особое масапанное полотенце – белое и мягкое, которое стирают лишь в дождевой воде и вешают на просушку только в тени. Потом она растерла миндалины в ступке мягкими круговыми движениями пестика, то и дело останавливаясь, чтобы уничтожить крупицы, обнаружив их на ощупь мудростью старческих пальцев, ибо масапан – это не только вкус, но и фактура, а ощущение, которое он вызывает, перекатываясь между языком и нёбом, не менее важно, чем его вкус.
Не прибегая к весам, она всыпала в горшок равное с миндалем количество сахара, добавила немного миндальной воды и поставила на огонь. Потом она взяла Михаэля за руку, и они вместе вышли из кухни, чтобы поразмышлять о том, как растворяется сахар, и вернуться к горшку как раз в надлежащее время. Дудуч точно знает, как вернуться к сахарному раствору буквально за миг до истинного пунто, словно в пустотах ее тела пересыпается отмеряющий время песок. Она погружает в горшок длинную щепку, подымает ее на уровень глаз и изучает застывшую серебряную паутину, оставленную падающей каплей.
Я помню, как она закрывала свой единственный глаз и замирала на неизмеримо малый промежуток времени, подобный исчезающей длительности между ударом по клавише рояля и окончательным замиранием звука, а когда снова открывала глаз, то вперяла его в лицо ребенка, и тот познавал величие наступившего мига как по близкому капанью сахара, так и по этому пронзительному взгляду своей старой тетки.
Каждый из нас в свое время выкрикивал: «Пунто де масапан!» – и вот уже Дудуч всыпает растертый миндаль и гасит огонь. «Абашо! Вниз!» – восклицал ребенок. И вот уже Дудуч с грохотом опускает горшок на пол, становится на колени и начинает энергично перемешивать, и перемешивать, и перемешивать, а потом ставит масапан на мрамор, чтобы как следует остудить.
Через несколько часов, когда смесь окончательно охладилась и застыла, они вместе сформовали из нее маленькие холмики и Михаэлю было позволено воткнуть в вершину каждого из них острый и бледный сосок очищенной миндалины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.