Электронная библиотека » Меир Шалев » » онлайн чтение - страница 20

Текст книги "Эсав"


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 01:56


Автор книги: Меир Шалев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава 43

В больнице Яков провел три дня – лежал с перевязанной рукой на груди, кровоточил, бредил и затихал, ругался и сквернословил. Его грязная, изощренная брань привлекала к кровати врачей, больных и сестер – не понимая ни слова, они улавливали интонации и не могли поверить собственным ушам. Его трясла дрожь, температура то поднималась, то падала, лицо сморщилось и стало сосредоточенным, как у новорожденного, и я понял, что он выздоровеет и встанет другим человеком.

Мать, Шимон и я по очереди дежурили возле него. Очнувшись и увидев, что я сижу у кровати, он с силой схватил меня за руку и сказал:

– Я не терял сознание – я просто думал с закрытыми глазами.

Он улыбнулся, и я понял, что был прав. Прежние, знакомые черты лица к нему уже не вернулись.

– Нельзя, чтобы любовь причиняла человеку такую боль, – сказал он и повторил еще и еще раз, будто заучивал одну из великих истин Идельмана и выжигал ее на собственном теле.

– Она дважды приходила проведать тебя, но мать ее прогнала, – сказал я.

– Правильно сделала, – сказал Яков, не объяснив, кого из двоих он имел в виду.

Домой он вернулся бледный и обессиленный, уселся в раздвижном кресле на веранде и снял перевязку с руки, чтобы рана быстрее сохла на воздухе и солнце. Так он сидел долгими часами, то открывая, то прикрывая глаза, поворачивал ладонь, словно ленивый цветок подсолнуха, и зашитый обрубок его пальца дрожал и намокал, весь еще черно-багрово-фиолетовый.

Его любовная жертва наполнила мать ужасом и гордостью.

– У Яков а огромадная душа, – провозгласила она.

Подошел Иошуа Идельман и сказал:

– Отрезал для нее палец он отрезал.

– Нет такой бабы, ради которой Ицик сделал бы такое, – сказал его сын, который к тому времени уже обзавелся привычкой курить и стряхивать пепел отвратительным, манерным прикосновением кончика указательного пальца.

Шену Апари, милый Тартарен любви, тоже пришла, всплеснула руками, сказала: «Quelque chose[88]88
  Это нечто (фр.).


[Закрыть]
» – и объявила, что даже «у нас в Париже» такого не увидишь.

Дудуч погладила раненую руку брата и бережно положила ее на свою единственную грудь, а двенадцатилетний Шимон, казнивший себя, что не был в пекарне во время несчастья, на следующую ночь перебил всех крыс, с которыми мать воевала уже добрую дюжину лет.

Я и сегодня содрогаюсь при воспоминании о той ночи. Перед вечером Шимон разделся до трусов, взял на кухне кусок колбасы, хорошенько натер ею свои ноги и с наступлением темноты отправился в пекарню. Я забрался на трубу и стал прислушиваться к происходящему. Не было слышно ничего, только крысы возбужденно посвистывали внизу, да каждые несколько минут раздавался хрустящий звук, как будто кто-то раскалывал пальцами скорлупу миндаля. Потом выяснилось, что Шимон уселся у дверей склада, вытянув ноги поперек входа, точно огромную безмолвную наживку. Запах колбасы, который исходил от него, настолько возбудил крыс, что они не могли устоять от соблазна. Как только его голень ощущала скользящие по ней щетинки крысиных усов и касание зубов, нащупывающих в темноте, куда бы впиться, он выбрасывал вперед свою видящую и невидимую руку и одним нажимом большого и указательного пальцев ломал крысе хребет. В час пополуночи, когда мать пришла на работу, Шимон преподнес ей ведро, полное вражеских трупов, а полученные им в награду сладости Яков позднее обнаружил возле своего кресла.

Брат не покидал веранду в течение месяца. С утра он усаживался в раздвижное кресло и поздно вечером возвращался в постель. К зеркалу на трубе он больше не поднимался, свой прислушивающийся живот решительно отъединил от земли, на улицу и в поля выходил теперь редко, опасаясь встретить там Лею или следы ее ног, и по той же причине попросил меня снова развозить хлеб одному.

В доме Левитовых Лея встречала меня тревожными взглядами.

– Не беспокойся, от этого не умирают, – говорил я.

Она попросила меня передать ему письмо с извинениями, но я сказал: «Тебе не в чем извиняться» – и не стал ей рассказывать, что Яков посвящает теперь все свое время методичному выпалыванию тех цепких репейных корешков, которые она пустила в его душе. И не потому, что он перестал ее любить, – напротив, теперь его любовь стала тяжелой и жаркой, как печной под, – а потому, что понял, что на таком кровоточащем фундаменте ничего основательного не построишь.

Давний сильный замес фамильного гонора внезапно проснулся в нем.

– Я никого не виню, – сказал он. – Я просто не хочу ее больше, понял? Если она тебя послала, можешь ей это передать, а хочешь – можешь вообще взять ее себе.

– Может, тебе пойти в армию? – предложил я. Несколько ребят из поселка записались тогда в британскую армию.

– Это не для меня, – сказал Яков. – С такими глазами нас никто не возьмет воевать, а сидеть в тылу я могу и дома.

Этот мизинец страдания долго не заживал, так и оставив его с содранной кожей, ранимым, как вытащенный из норы слепыш, и тот мясницкий нож, что отрубил ему палец, решил также его судьбу. Вот так, ножом, а еще раньше очками, отец разделил наши с братом пути.

Глава 44

– В моих какашках, извини меня, я вижу кусочки.

– Какие кусочки? – вскипел я. – Что за какашки ни с того ни с сего?

Отец глянул по сторонам и беспомощно развел руки, привлекая внимание незримых родственников к своему бестолковому сыну.

– Кусочки меня самого и моего тела, – вздохнул он. – Из моих кишок, из печени, из селезенки, из моих внутренних органов.

Видимо, он прочитал на моем лице скептицизм, потому что тут же предложил мне поглядеть самому.

– Я нарочно не спустил воду. Сохранил для тебя, чтобы ты увидел.

– Даже не подумаю. И прекрати это все, наконец.

Отец все больше уходит в себя. Собственное тело становится для него всем миром, средоточием всех его интересов и внимания. Порой, когда я пытаюсь с ним о чем-то поговорить, он вдруг замолкает посреди разговора с отсутствующим взглядом и слегка приоткрытым ртом. Я уже знаю, что в такие минуты он прислушивается к гулу своей плоти, к напряженному шуму крови, к шелестящему листопаду своих тканей. Я бы сказал, если хочешь, что в свои восемьдесят пять лет он вернулся в пору подросткового созревания. Испуганно и возбужденно проверяет те вести, которые возвещают ему его органы. Временами сообщает мне кратко, с удивлением, что вытворяет с ним его тело, – данные наблюдений, жалобы и выводы. Страдания и старость обогащают его наблюдательность, посещения клиники боли шлифуют метафоры.

– Надломленный посох и продырявленный бурдюк, – описал он свое состояние восхищенному врачу. – Мое ухо слышит звуки изнутри, а не снаружи. У меня там морской шум, как тот, что господин доктор, ваша честь, слышал внутри раковины, когда был ребенком.

Как-то раз он сравнил свои боли с «чужими родственниками, которые по ошибке забрели в мой дом», и, увидев, что доктор с явным удовольствием записал его фразу в блокнот, понял, что напал на золотую жилу. Теперь он изобретает и детализирует для него названия своих болячек: «Подлый разбойник в колене», «эль дьяболо в спине». И злейшая из всех – боль в животе, «мерзкий турок страданий в желудке, эль долор де истомаго». Он рассказал врачу какую-то притчу – из «Книги Судей», по его многозначительному замечанию, – о предателе, который показал врагам тайный проход в стенах Бейт-Эля. «Вот и у меня в теле такой предатель, господин доктор, – показывает болям, как войти».

С Яковом они давно в размолвке, и за эти долгие годы в душе отца скопилось великое множество тревог. Сейчас, когда у него появился слушатель, он изливает свои жалобы в мои уши. Обвиняющим перстом привлекает мое внимание к утрате симметрии тела. Жалуется, что морщины в углах рта, те линии, что придают лицу выражение значительности и жизненной мудрости, теперь какие-то неодинаковые: правая стала более глубокой и жесткой, а левая – какая-то мелкая и дряблая. Вытянув ладони вперед, прикладывает кончики пальцев друг к другу и утверждает, что левая рука стала короче.

– Только тебе я могу рассказать, – прошептал он. – Посмотри мне в глаза. Что ты видишь?

– Немного желтоватые, – сказал я. – И один глаз чуть покраснел.

– Пунтикос! – сердито воскликнул он. – Чепуха. Ты не видишь?

– Что я должен увидеть?

– Левый ниже правого! – Он обхватил мою шею слабыми руками, приблизил губы к моему уху и прошептал: – И то же самое внизу, где яйца. Левое ниже, чем правое, «да не узнают об этом враги наши в Гате».

– У всех так, отец, – расхохотался я. – Одно всегда ниже.

– Не смей так говорить, – одернул он меня. – Этому ты научился в Америке? Что за слова я слышу? Боко де жора![89]89
  Боко де жора – отверстие сливной трубы для нечистот, в переносном смысле – грязный рот (ладино).


[Закрыть]
Не рот, а сточная канава!

Он защипнул двумя пальцами дряблое мясо на своей груди и потянул его, как, бывало, делал, проверяя консистенцию теста.

– Покойник, – диагностировал он.

Он упрямо продолжает бриться опасной бритвой, и сочетание убийственного лезвия и дрожащих рук взращивает на его щеках и подбородке клумбы алеющих бумажных цветов, пока не делает его похожим на ободранного цыпленка, вывалявшегося в конфетти. Он забывает снять маленькие кусочки туалетной бумаги, что наклеивает на порезы, и эти окровавленные клочки, постепенно отпадая, порхают затем по всему дому, как крохотные обрезки крайней плоти.

Как-то утром я побрил его своей электрической бритвой. Он пощупал щеки и подобородок и одобрительно кивнул. Затем взял бритву и тщательно исследовал ее со всех сторон.

– Жужжит, – огласил он свой приговор. – Как нильская муха на окне фараона. – И вернулся к той же своей страшной опасной бритве и к тому же древнему зеркальцу для бритья.

Мы пили утренний кофе. Снаружи распевали черные дрозды. Через окно я увидел Якова, который открывал ворота для хлебного грузовика, и вышел, чтобы помочь ему погрузить ящики.

– Иди, иди, – сказал он. – Еще спину надорвешь.

Грузовик выехал со двора, и Шимон пошел прибрать в пекарне. Я вынес брату чашку кофе на веранду. Двое мужчин прошли мимо забора, и Яков кивнул им. Оба были нарядно одеты, у каждого в одной руке портфель, в другой – пластиковая сумка с покупками. Они посмотрели на нас и слаженно поклонились.

– Доброе утро, – сказали они.

– Утро доброе, – ответил брат.

– Вы не приходите к сыну, – сказал тот, что постарше, как будто всего лишь констатируя некий факт, а второй печально улыбнулся и покачал головой.

– Я прихожу, я прихожу, но не каждое утро, – ответил Яков.

– Кто это? – спросил я, когда они прошли.

– Коллеги по кладбищу, – сказал Яков. – Отсюда, из поселка. Ты не видел их еще? Каждое утро по дороге на работу идут туда побеседовать с сыновьями. Один раз тот, что помоложе, пришел поговорить по душам. Рассказал: «Мы с женой спим вместе, но плачем порознь, она больше не смотрит ни в зеркало, ни на меня». Понимаешь, она злится на зеркало, что не похожа на своего мертвого сына, и злится на мужа, что он ей этого сына сделал. Ты не поверишь, что он мне еще сказал: «Твое счастье, что твоя Лея все время спит и тебе не приходится видеть ее открытые глаза».

Яков снял ботинки и шумно вздохнул. Долгое стояние у печи, утверждает он, калечит спину и укорачивает ноги. Теперь он высвободил большие пальцы ног, и его лицо сделалось мягче.

– Делить удовольствия – большого ума не надо. Достаточно года совместной жизни, и всякая женщина уже знает, каким способом ее муж получает удовольствие. Но ни одна из них не знает, каким способом он скорбит. Что ты на меня уставился? Что ты вообще об этом знаешь? Что ты вообще знаешь о жизни? Было время, когда я думал, что знаю Лею так же, как знаю каждый кирпич в печи. Сколько молока в кофе, сколько лимона в чай. На рассвете я выбегал на минутку из пекарни приготовить ей зубную щетку и положить пасту, точно как она любит, чтобы все это уже ждало ее на умывальнике. Всё. Маленькие капризы, большие капризы. Пока Биньямина не убили и я увидел, что не знаю ничего. Скорбью и страданием поделиться нельзя. Это тянут на себе в одиночку. Не открывают никому.

Бессонная ночь, памятник сына словно каменная стена между ними, и каждая былая размолвка становится страшной раной, обвиняют себя совместно и себя по отдельности, а главное – друг друга. А этим поцам главное – сделать мне замечание, что я не хожу к Биньямину. Можно подумать, что я должен отбивать карточку на его могиле. Но я тебе скажу – когда наши сыновья были еще детьми и были живы, эти двое объявили мне войну, хотели выжить пекарню из поселка. Бедняга Биньямин – с тех пор как его убили, никто не осмеливается меня задеть. Теперь они вдруг мои лучшие друзья. Ты не ходишь к сыну… почему тебя не видно… приходи на эту церемонию… приходи на ту церемонию…

– Я тоже не хожу, – сказала мне Роми. – День памяти – это дли тех, у кого в семье нет убитых. А для нас это безумная беготня ко всем камням и стенам, где написано его имя. Кому это нужно? И так не проходит дня, чтобы я не думала о нем, и для меня день поминовения – когда я его видела в последний раз. У меня есть даже его последняя фотография. Вот такая огроменная. Чего ты смеешься, дядя? Как тебе не стыдно?

В ее комнате есть тумбочка с десятками плоских ящичков: «Цитология», «Эмбриология», «Биньямин», «Споры растений», «Семья», «Проект», «Мой отец», «Мой отец», «Мой отец»… Пятнадцать ящичков «Мой отец», призванных в итоге образовать ту выставку, которую она хочет сделать о нем.

Ее деревянные босоножки стучат по полу. Она выуживает из ящика «Биньямин» большую фотографию: он в форме, спиной к камере, только лицо повернуто назад – немного удивленное, но веселое и улыбающееся.

– Это было воскресное утро, он вышел со двора на большую дорогу, чтобы поймать там попутку на базу, а я побежала за ним и крикнула: «Биньямин!» Он повернулся, а я нажала на спуск и поймала его. Это придает людям очень интересное выражение. Из-за неожиданности и еще потому, что у них напрягаются шейные мускулы. Когда-нибудь, когда я кончу с отцом, я сделаю специальную выставку таких снимков. Я уже придумала для нее название. «Выстрел в спину». Я буду окликать людей сзади и фотографировать, когда они обернутся.

Яков допил свой кофе, спустился с веранды, закрыл ворота и вытер руки о штаны.

– Ну, что, пошли поедим?

Глава 45

Как-то раз, перед вечером, вернувшись от Леи, я увидел двух медососов, которые стучались в сетку кухонного окна, – самца в его черно-зеленых, немыслимой прелести переливах и самку в ее серенькой скромности. Я распахнул окно. Крохотные птички, которые обычно кормились сладостью цветов жимолости и никогда не проявляли интереса к людям, впорхнули внутрь и направились прямиком к плечу Якова.

Отец глянул на них, покачал головой, а потом принюхался к ощетинившейся волосками коже брата, провел по ней пальцем и сунул его в рот.

– Углом, – сказал он, – у тебя сладкая кожа. Ты знал об этом?

Яков раздраженно ответил, что не знал, но, на его счастье, Господь даровал ему такого всезнающего и зоркого папашу.

– Вспыхивает, как спичка, этот пележон[90]90
  Пележон – оскорбительное наименование заядлого спорщика (ладино).


[Закрыть]
, – заметил отец и объяснил нам, что сладкий пот – это «знак». – Тебе нужна женщина, – сказал он.

– Кто бы мог подумать! – проворчал Яков, а я рассказал анекдот о трех увлечениях гувернантки из Берлина и добавил:

– Кому в нашем возрасте не нужна женщина…

– Откуда у вас такие слова, дети? – удивился отец.

– Ну вот, сейчас начнется! – Яков хлопнул меня по плечу. – Нам нужна женщина, а он уже приготовил для нас какую-то притчу.

– Пекарь Эрогас, светлой памяти, был такой сладкий, что муравьи так и лезли ему на ноги… – начал отец.

– Так, поехали, – застонал брат.

– Дети бежали за ним по улице и лизали его… – продолжал отец.

– То-то у него все время стоял, – шепнул я брату.

– Как те бе не стыдно! Не смей так говорить! – прикрикнул на меня отец и повернулся к Якову со странным выражением гордости. – А ты не смейся! Это у тебя из Иерусалима. Здесь такого нет ни у кого. Этому, – он показал на меня, – нужен только он сам. Но тебе, углом, тебе нужна женщина.

– Только тебя нам не хватает, чтобы понять, что нужно ему и что нужно мне! – Яков смахнул с плеча двух опьяневших птичек и вышел из кухни во двор. Я так и не понял, на кого он сердился – на отца, на меня или на свою собственную кожу, предательницу и сплетницу, выдавшую секрет его плоти.

Отец высунул голову в окно и крикнул ему вслед:

– Ты зря сердишься. Все проходили через это. Ты что, думаешь, ты сам это выдумал? – И повысил голос: – Это еще цветочки. Потом будет хуже.

Следующие недели Яков был неразговорчив и временами настолько замкнут, что я снова не мог разгадать, что он думает. Он целыми часами о чем-то размышлял, осторожно поглаживая обрубок пальца, хорошо зарубцевавшийся, но и по сей день очень чувствительный к прикосновениям, а когда отправлялся спать, почему-то не снимал очки. Возвращаясь из школы, я то и дело обнаруживал его за каким-нибудь бессмысленным занятием в пекарне. То он выстраивал тяжелые мешки с мукой ровными рядами, то счищал гарь с хлебных лопат, то драил пол и скребки для поддонов, а затем вдруг объявил, что необходимо облицевать стены пекарни керамическими плитками.

– Пусть обойдется во что угодно, лишь бы смыть, наконец, все это дерьмо!

Все наперебой принялись объяснять его поведение.

Отец утверждал, что его сын демонстрирует хорошо известную и болезненную чистоплотность людей, которые страдают сердцем и оттого ведут себя, «как та курица, наяйцах которой написали Книгу Иова».

Шену Апари сказала:

– Оставьте его. Такой любви, как у него, каждый учится в одиночку.

Тия Дудуч полагала, что Яков проявляет признаки несушки, присущие женщинам на сносях, но никак не могла выразить это словами.

А мать провозгласила, что «Яковино желание» – занять себя работой потяжелее, чтобы хорошенько пропотеть. «Это он вычищает себе в теле», – объясняла она с гордостью и радостью, ибо не была теперь одинока в своих собственных любовных маневрах и сражениях.

А я? Мне Яков казался маяком, который по ошибке построили посреди суши, и вот он сигнализирует невидимым и никогда не приближающимся кораблям. Лее же я говорил, что, в отличие от других мужчин, которые проявляют признаки любви лишь в определенные времена года или в тот момент, когда в поле их зрения появляется любимая женщина, мой брат распространяет невнятные сигналы, когда ему вздумается и даже в совершенно безлюдную пустоту. Он завел привычку вздыхать, как старик, жевать во сне и – о чудо! – попросил у меня совета, что бы такое почитать. Смутное беспокойство наполняло его тело, и он стал похож на престарелого материнского гуся, который пережил уже всех своих сверстников, но именно сейчас, на старости лет, вдруг вновь ощутил страсть к скитаниям, свойственную его диким предкам. Правда, теперь уже не было нужды подрезать ему крылья, потому что он больше не бегал по двору и не хлопал крыльями, а только поднимал и вытягивал свою белую шею, раскрывал клюв, трясся, шипел и падал на землю.

– В один прекрасный день к нам в пекарню придет женщина и скажет, что учуяла наш хлеб, – заявил Яков со странным фатализмом, этим мерзким порождением отчаяния и невежества.

– И что тогда?

– Я буду знать, что это она, – сказал он.

Никого не спросясь, он разобрал рабочий стол в пекарне и вынес доски во двор, чтобы почистить их испытанной смесью лимонного сока, пепла и миртового масла. Но когда он принялся скрести поддоны, тут уж отец взвился от гнева. Старые пекари любят ту гарь, которую время осаждает на их рабочей утвари.

– Прекрати немедленно! – крикнул он. – Ты что, хочешь, чтобы хлеб приставал?

– Это грязь, – сказал Яков.

Отец вырвал поддон из его рук:

– Это то, что придает вкус! Посмотри, и ты сам увидишь. – Кончиком ногтя он соскреб черный налет жира, муки и сахара, скатал его в липкую вермишелину и с наслаждением понюхал. – Это память о нашей работе, эта грязь.

А пустое зеркало, освободясь от любви, все покачивалось на крыше, точно осиротевшее крыло, посылая проклятья своих лучей случайным прохожим. Проходя мимо него, я не поднимал глаз, потому что оно и меня уже ударило однажды своим лучом и только слезы спасли меня от слепоты, от этого добела раскаленного меча, от танцующих нижегородских цыганок.

– Смотри, покуда смотрится! Смотри, покуда смотрится!

Михаил Строгов не упирался и не противился. Ничего не существовало сейчас для него, кроме матери, от которой он не отрывал глаз. Вся его жизнь сосредоточилась в этом последнем взгляде любви.

– Смотри, покуда смотрится! Смотри, покуда смотрится!

– Хочешь, чтобы я поговорил с госпожой Левитовой? – допытывался отец.

– Нет, – ответил Яков.

– Ты знаешь, на кого ты похож? – продолжал отец. – На старую лягушку из бассейна Хизкиягу, которая каждый год приходила к ашкеназам слушать молитву Кол-Нидрей.

Молчание.

– Так я поговорю?

– Нет! – вскипел Яков. – Я с ней покончил.

– Нехорошо, – сказал отец. – Это была бы честь для всей нашей семьи, и для ее тоже.

– Не лезь ты со своим гонором в это дело, – сказал Яков. – И не разыгрывай из себя свата.

– Что с тобой, Яков? – вопросил отец. – По правилам сначала приходит женщина, потом любовь, и только в конце сумасшествие. А у тебя все наоборот.

Яков промолчал.

– Ты еще найдешь себе женщину, углом, – пытался утешить его отец. – Но для этого вовсе не нужно бегать кругами, как тот негр, который съел кошачий хвост.

– Как кто? – вскричал Яков страшным голосом. – Как кто?

– Как негр, который съел кошачий хвост, – сказал отец. – Разве ты не слышал о черном евнухе, который украл аскадины[91]91
  Аскадина – вечнозеленое дерево, растущее в Китае и Японии.


[Закрыть]
из сада царицы Рокселаны?

Яков встал, грохнул дверью и отправился в свой очередной круг по деревне. Я не раз видел, как он шагает по улицам, – подобно арабскому аптекарю, проглотившему кнаффе[92]92
  Кнаффе – сладкий арабский пирог из тяжелого теста, козьего сыра, розовой воды и масла (араб.).


[Закрыть]
, по выражению отца. Лично мне это его вышагиванье напоминало, скорее, писца-ассирийца, который потерял какую-то важную вещь и не может вспомнить какую. Проходя мимо открытого окна, он замедлял шаги, поправлял очки на переносице и стеснительно заглядывал внутрь – словно Дудуч в поисках очередного ребенка, который облегчил бы тяжесть в ее груди.

Постепенно он расширил круги своих поисков и начал бродить по цитрусовым рощам и виноградникам.

– Где ты ищешь? – донимал его отец. – В поле? Ты что – осел? Там ты найдешь одни колючки, мышей и гадюк. Пойди побрейся, оденься покрасивей, причешись, побрызгайся одеколоном, поезжай в город, познакомься с людьми, покажи себя.

Каждую пятницу, по завершении «последней печи», Шимон отправлялся к Бринкеру взять мешок ободранных кукурузных початков из-под его молотилки. Этими початками он растапливал котел с водой для нашего общего еженедельного горячего душа. Печная труба урчала глубоким басом, тия Дудуч выдавала каждому из нас брюки хаки и отглаженную ею белую рубашку, и после ужина я отправлялся к Лее. Помывшийся, принарядившийся, причесанный, пахнущий одеколоном. Иногда, возвращаясь от нее, я видел брата, шагавшего по темному полю. Бринкер, который к тому времени стал охранником и дежурил по ночам, рассказывал матери, что видел, как Яков пересекает проселочную дорогу, ведущую из поселка на север. Застигнутый светом фар случайного грузовика, он на минуту застывал, прикрывая лицо руками, а потом исчезал в придорожной канаве, как вспугнутый полевой зверек.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации