Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
«Одолжи и скажи, что ты потерял», – умолял он.
«Я сам украду его», – предупреждал он.
«И все скажут, что это ты», – угрожал он.
С настойчивостью и смелостью, на которые способны только влюбленные мальчишки, он пытался завязать беседу или перехватить ее взор, а потом, когда Лея прохаживалась со своими подружками, ощущал на себе их жалящие взгляды, вонзающиеся в его спину, и слышал их насмешливые и по-осиному ядовитые шепотки. Мать, узнававшая в его трудной и неуклюжей любви то, что было ей хорошо знакомо по собственной жизни, увидела однажды, как он оголил живот и распластался на земле, и сильно испугалась:
– Чего ты сделал?!
– Я прислушиваюсь к ее шагам, как делают индейцы, – сказал Яков и, когда увидел, что я смеюсь, вскочил и погнался за мною, швыряя в меня камни и комья земли.
Хуже всего было сознание, что ему не с кем посоветоваться. Я был так же молод и неопытен, как он, образование тии Дудуч в вопросах любви исчерпывалось тоской по ревности Лиягу, мать, со своими неловкими попытками вернуть любовь отца, выглядела еще более жалко, чем Яков, а сам отец считал, что его жена и сын тратят время на нестоящие пустяки, уна гранда палабра[73]73
Уна гранда палабра – напыщенное слово (ладино).
[Закрыть].
От безвыходности Яков обратился к Шену Апари, которая слыла у нас главной специалисткой по «отношениям».
Когда Шену Апари говорила «отношения», она подразумевала общее слово для всего, происходящего «между ним и ею». Начиная с надлежащих направлений взгляда и положенных первых фраз до символики цвета посылаемых женщине роз и значения различных оттенков шепота и ласк и кончая всеми возможными разновидностями поцелуя на пути к «Его Величеству Акту». А уж когда Шену Апари добиралась до слова «Акт», то всегда произносила его с заглавной буквы, и ее голос при этом становился хрипловатым и опускался на целую октаву.
– Прежде всего, распрями, наконец, эти свои волосы, – выговаривала она брату. – Ты что, эфиопский король? – Она посадила его на стул, смазала ему волосы жирной зеленой жидкостью и расчесала. – У нас в Париже, – продолжала она, – у мужчин волосы гладкие и мягкие, и пальцы у них, как у пианиста. – И закончила, как припечатала: – В любви самое-самое главное – знать, где поставить точку и где поставить запятую.
Кстати, пора бы уже тебе бриться каждый день, – добавила она. – А то у тебя будто грязь на лице. Ты уже не мальчик. Еще немного, и ты уже мужчина. – Она стояла перед ним, держа его пылающее лицо в своих ладонях. – Chez nous a Paris мужчины не какие-нибудь животные, – провозгласила она. – У них есть терпение. Они знают, что на пути к Акту нельзя перепрыгивать через несколько ступенек сразу.
Муж Шену («Продавец раз-в-нос», – смеялась Роми, когдая, много лет спустя, в Америке, рассказывал ей историю любви ее родителей.) обычно сидел тут же, в углу парикмахерской, и чистил свои ногти. Он курил вонючие сигареты «малуки» и иногда наигрывал восточные мелодии на старой керамической окарине. Шену Апари развлекала клиенток сочными описаниями своих постельных обычаев. «Больше-больше всего он любит, чтобы там было très-très velvette, очень-очень бархатисто», – заходилась она от хохота. Иногда же она тихо смеялась тем воркующим горловым смехом, которым венгерские женщины сигнализируют друг другу, что хотят поведать некий секрет: «В молодости его Малыш по утрам смотрел, как он чистит зубы, а теперь – как он чистит туфли».
Время от времени муж встряхивался, вставал со своего стула, готовил и подавал кофе ожидавшим очереди женщинам и подметал с пола обрезки волос. Он тоже был своего рода коллекционер, но самого мерзкого толка, потому что собирал эти обрезки в подвале парикмахерской, и говорили, что он сортирует их там по цвету, набивает ими подушки и продает на шхемском рынке старым арабам, которые специально для этого приходят из-за Иордана. Мать не выносила его. Иногда она передразнивала его манеру подносить чашку чая прямо к ее липу, говорить: «Пей-пей» – и пялиться на нее при этом. Но Шену Апари намекала всем, кто сторонился ее мужа, что под его неказистой внешностью скрывается утонченный и ненасытный любовник, сведущий и опытный во всех manières любви и соблазнения, принятых в Париже, и не чурающийся любой новой идеи, но главное – умеющий «смеяться во время Акта».
– У нас в Париже всегда много-много смеются во время Акта, – объясняла она, – потому что ведь, что ни говори, Акт сам по себе – весьма смешная штука, поп?
Она никогда не говорила этого прямо, но из ее слов можно было понять, что у нее есть и любовник. Время от времени она отправлялась в Тель-Авив, «купить корсету гверет Гольдштейн» и обновить запас «Комола» для окраски волос, и на следующий день громко зевала и напевала песенки Кристины Беннет или демонстративно обнюхивала кончики своих пальцев, чтобы намекнуть на ароматные события минувшей ночи.
Однажды она пришла к нам попросить немного дрожжей для своих омолаживающих кремов.
– Есть магазин, – сердито сказал отец. – Сходи туда и купи.
Шену Апари смерила его презрительным и долгим взглядом, обошла вокруг и придирчиво обследовала со всех сторон, после чего сказала матери:
– Теперь я понимаю, что тебе в нем мешает. – И тут же вновь повернулась к нему. – Твоя жена – formidable, – сказала она. – Chez nous a Paris она была бы королевой, а ты этого даже не понимаешь, кретин!
– Что шену апари, какой шену апари? – рявкнул отец. – Да когда ты сама была в Париже, пустема?
– Pardon, – с подчеркнутой любезностью ответила Шену и повернулась к нему спиной.
– Пардон макарон, делает вид, будто знает французский, – ворчал отец. – Эта пустема так же знает французский, как осел из Тверии.
Она то и дело вставляла в свою речь «alors», «bonjour», «comme ci» и «merci», но отец точно нащупал ее слабое место, потому что весь запас ее французского исчерпывался этими несколькими словами, и, несмотря на то что в День Бастилии ее парикмахерская ежегодно украшалась французскими трехцветными флагами, она никогда в жизни не бывала во Франции.
– Для меня такая большая честь, что молодой влюбленный месье обратился ко мне за советом, – сказала она Якову, когда он кончил излагать свою беду. Потом долго расспрашивала его о Лее и заключила: – Она не обращает на тебя внимания? Это хороший признак. Когда она наконец обратит на тебя внимание, это будет очень-очень большое внимание.
«Самое главное – дать женщине в точности то, чего она хочет, – объяснила она. – Но еще важнее – дать ей то, чего она хочет, раньше, чем она сама поймет, чего она хочет. Только получив это впервые, она говорит: „Оооо… как это я могла жить без этого раньше?“»
Тринадцатого июля того года мать велела Якову пойти помочь Шену Апари «помыть в парикмахерской окна с дверями в честь парижского праздника». Брат уже забрался было на лестницу развесить флажки над окном, как вдруг Шену сказала ему: «Спустись на минутку, Яков, и покажи мне свои глаза».
– Красные, как rouge, – поставила она свой диагноз. – Это признак любви. Ты ведь не моргаешь, правда? Ты боишься, что именно в эту минуту она пройдет мимо тебя и ты ее пропустишь, верно? – Яков смущенно кивнул, и Шену Апари поцеловала его в щеку. – Теперь ты уже настоящий мужчина, Яков, – сказала она. – Ты дашь ей в подарок солнце.
По сей день не знаю, сказала она это в буквальном смысле слова или на языке поэтических метафор. Яков, во всяком случае, понял ее буквально.
Глава 35
В туалете стоит отцовский застаревший дурной запах, хотя последним там побывал Яков. Меня вдруг охватила страшная слабость, будто от потери крови. Крохотные и острые стеклянные осколки впились в низ живота с такой силой, что мне пришлось обеими руками опереться на стенку, и в результате я накапал вокруг унитаза.
Когда-то я имел привычку запираться здесь и читать. Запах отца царил вокруг меня, как декларация прав на владение. Его руки барабанили в дверь. Его рот кричал, чтобы я вышел. Ночами, когда кислый запах брожения подымался из пекарни и я знал, что тесто начало всходить и отец уже не может его оставить, я входил сюда и закрывал за собой маленький крючок. Иногда я размышлял здесь, иногда грезил. Такая маленькая отвратительная клетушка, но в ней был замок и была уединенность, а этого вполне достаточно, чтобы дать человеку возможность предаваться «четырем делам уединения», которые ты, конечно, помнишь, – «мечтам, слезам, чтению и буре страстей». Живой и свежий запах первого семени разливался в воздухе. «Тонкая струя нежного аромата, пробившая себе путь сквозь зловоние, не будучи поглощена им». На подоконнике до сих пор стоит отцовский элегантный медный кувшинчик с длинным носиком. «Папель пар эль кулу эз пор лос Ашкинасис[74]74
Папель пар эль кулу эз пор лос Ашкинасис – бумага – это для ашкеназской задницы (ладино); иерусалимские сефарды, горделивые выходцы из Испании, насмешливо относились к ашкеназам, выходцам из Германии и Восточной Европы.
[Закрыть], – насмешливо отвечал он в ответ на вопрос о его назначении. – А газета – она для головы, а не для задницы». Он всегда был большой чистюля и еще помнит общий туалет в своем иерусалимском дворе, а в его пестром списке «правильных способов» есть также «правильный способ» очищать запахи. Он берет длинную ленту туалетной бумаги и поджигает ее снизу. Бумага вспыхивает, как фитиль из пакли, рассыпается кружевом пепла, и ее пламя, как говорит отец, «сжигает дурные пары». Но Яков кричит, что с этой своей привычкой он когда-нибудь сожжет весь дом. Чтобы успокоить страсти, я привез ему спрей с ароматом жасмина. Отец попробовал его один-единственный раз и опять взялся за свое, утверждая, что «эта штука, ты уж меня прости, пахнет так, будто кто-то нагадил на полях Иошуа Идельмана».
Яков смеялся, когда я напомнил ему эти жасминные поля нашей молодости. Странно, именно когда он смеется, я слышу в его голосе нотки рыдания. «Что бы я делал без твоей памяти?» – говорит он. Любящий, открытый, доверчивый и насмешливый. Как мы отличаемся друг от друга и как близки и связаны друг с другом.
– Ты прав, – сказал он мне на кладбище несколько дней назад. – Мы уже не близнецы. С того дня, как мы получили одну пару очков на двоих, мы перестали быть близнецами. Ты себе читаешь, пишешь, летаешь над нами, не хочешь знать, не хочешь вмешиваться. А я – я просто пекарь, перегоревший возле печи. Что может быть проще хлеба? Что уж я там понимаю? Поди знай теперь, кто выиграл, поди знай, кто поступил умнее.
Замкнут и отчужден брат мой Яков, но, когда его прорывает, вся скопившаяся в нем горечь выплескивается наружу.
– То, что они мне не рассказали, как он погиб, то, что я должен был сам все расследовать, проверять и докапываться, – это еще ладно. Но эта их формулировка, это «погиб при исполнении своих обязанностей» – вот что сводит меня с ума. – Мы стояли рука об руку у памятника, и обрубок его пальца горел в моей руке. – Погиб при исполнении своих обязанностей, – сказал он с горьким презрением. – Как чиновник, который поскользнулся на луже чая в конторе. Тот ведь тоже погиб при исполнении своих обязанностей, разве нет? – И потом, более низким голосом, добавил: – И не при исполнении своих обязанностей он погиб. Он погиб при исполнении их обязанностей. Из-за нескольких тупоголовых офицеров, которые не знали, как вывести солдат в поле, да еще из-за нескольких истеричных солдат, которые сначала всадили в него пули, а потом никак не могли его найти, пока он не истек кровью. А теперь они мне говорят, что это не меняет дела, потому что любой убитый «погиб при исполнении своих обязанностей». Не важно, в бою ли, на тренировках или в аварии. Да пусть они провалятся вместе со своими памятными днями! Не хочу я иметь с ними дело, не собираюсь я играть с ними в их игры. Не хочу я их сраных памятников и никому не позволю распоряжаться моей жизнью.
Ты знаешь, сколько памятных дней есть у семьи погибшего каждый год? Тут тебе и государственный день памяти, и полковой день памяти, и штабной, и взводный, и школьный, и деревенский – лишь бы мы ни одной минуты не скучали. А где мои собственные дни памяти, что с ними? День, когда он родился, день, когда он погиб, и день, когда я его видел в последний раз? А что с тем мгновением памяти, когда проходишь мимо дерева, с которого он упал в шесть лет? И с той минутой молчания, когда видишь на улице кого-то, кто учился с ним в одном классе, и с той секундой памяти, когда видишь такого же светловолосого, как он? А все эти «памятные места»? Как это все избито и как страшно. Это ведь не только памятник на могиле – это еще и памятник в деревне, и полковой памятник, и штабной памятник, и монумент тут, и монумент там, и мемориальная доска в школе. А ведь есть еще место, где он был убит, которое в этой стране никогда не бывает очень далеко от дома. И его место у стола, и когда накрывают на стол, ты всегда думаешь, не поставить ли и его тарелку. А когда тебя в каком-нибудь учреждении спрашивают, сколько у тебя детей? Что ответить? Двое или трое?
– Хватит, Яков, ты преувеличиваешь, – сказал я.
– Ты, господин хороший, – пыхнул он, точно старые паровые мехи, – откуда тебе вообще знать, когда я преувеличиваю?! Когда твоя великая Америка воюет, это происходит далеко. Ваших сыновей не убивают возле дома. А тут – тут все так близко, все так тесно. Тут никогда не прощаются навсегда. Война идет в соседнем дворе. Видишь и слышишь дым и крики прямо из собственного дома. Вся страна – один сраный кортижо. Все срут рядышком, и все всё знают, и вешают стираное белье прямо в морду друг другу. Вот так-то. Долбаная теснотища. Один на другом. Живые и мертвые, все в одной куче. Все на расстоянии руки, и все на расстоянии глаза, и каждый убитый убит в двух-трех часах езды от дома. Максимум четырех. И тогда едут туда. Я не один такой, который преувеличивает. Я слышал то же самое от других родителей. Я знаю точно. Едут увидеть последнее, что видел их мальчик, и последнюю землю, на которой он лежал. И вдруг ты понимаешь, что такое кровь, которая кричит. И не только понимаешь – ты ее слышишь.
Мы покинули могилы матери и Биньямина, и Яков, извинившись, что кричал, предложил посетить заодно и могилу Ихиеля.
– В конце концов, он был твоим другом, когда ты был маленьким, разве нет? Ты не думай, я иногда прихожу и к нему тоже. Не так уж часто. В сущности, каждый раз, когда я прихожу на могилу Биньямина. Я не был его другом, как ты, но я всегда хожу к убитым в Войне за независимость и в Синайской кампании. Уже почти некому ухаживать за их могилами. Родители у большинства уже умерли, братья и сестры состарились, живут далеко, хотят жить своей жизнью. Приезжают редко.
Он наклонился, снял с памятника несколько сосновых иголок и вырвал молодые прутики, поднявшиеся по краям.
– К ним только раз в году, перед памятным днем, заявляется какой-нибудь арабский рабочий от местного совета – почистить и привести в порядок, – сказал он. – Все петунии, и маленькие кактусы, и анютины глазки уже умерли. Только дикие цветы растут из тех могил да трава, да вот еще муравьи, рыжие, черные, понастроили себе гнезда под камнем, между костями. И памятник тоже уже давно не белый, весь покрыт лишайником, и птичьим пометом, и сосновыми иголками, и имена тоже стали не такие четкие и разборчивые. Да так оно и должно быть, такой и должна быть могила.
Глава 36
Иошуа Идельман был одним из постоянных ночных посетителей пекарни. Он принадлежал к группе новых иммигрантов, олим, приехавших из Польши. Их земельные участки и времянки, в которых они жили, располагались на окраине поселка. Поселенческие учреждения в одном из приступов юмористического сионизма послали их выращивать в наших краях жасмин для французской парфюмерной промышленности.
В Кракове Идельман был специалистом по литью платины и потерял там жену и старшего сына. Однажды ночью я слышал, как он рассказывал отцу о своем несчастье, и, хотя его рот был забит хлебом и слезами, мне удалось понять, что в аварии, в которой погибли его близкие, были замешаны два паровоза, два машиниста, один стрелочник и четыре бутылки водки. «Они пили всю дорогу они пили», – повторял он снова и снова.
Непреходящее горе, тоска по мертвому первенцу («он был так похож на меня он был»), вожделенный запах жены, который даже цветы жасмина не изгладили из его памяти и кончиков пальцев, гнали его каждую ночь в нашу пекарню. Он покупал буханку хлеба и облегчал им свою муку. Он усаживался на скамейку и медленно-медленно жевал. Время от времени он рассеянно приближал кончики пальцев к носу и, закрыв глаза, принюхивался к памяти своей покойной жены. Лишь после этого он осмеливался вернуться к своим жасминным грядкам, потому что только любовь и тоска защищали его от соблазнительного яда цветов.
Производители жасмина будили своих детей в три часа утра, чтобы те успели помочь отцам в сборе цветов еще до того, как солнечный свет лишит жасмин его аромата. Дети приходили в школу такими одуревшими и усталыми, что засыпали прямо за партами. Среди них был и Ицик Идельман, уцелевший сын Иошуа, который учился со мной и с Яковом в одном классе и уже тогда имел отвратительную привычку говорить о самом себе в третьем лице. «Которые так говорят, обманщики!» – постановила мать, добавив, что у Ицика есть еще одна весьма дурная особенность: «Лицо от цыгана». Понимай так, что уже сейчас в нем можно было увидеть будущего вора. Годы доказали, что мать была права, но в те дни я еще не знал, что именно так выглядят будущие воры. С другой стороны, я обнаружил, что Ицик поразительно похож на испанского короля Филиппа Второго, портрет которого, творение кисти Антонио Моро, показал мне Ихиель Абрамсон, чтобы я лучше понял «Тиля Уленшпигеля».
Иошуа Идельман был неистощимым источником глупой житейской мудрости и постоянно изрекал афоризмы типа: «Собака лает, а кошка себе мяучит» или «У кого есть деньги, тот не нуждается в милостыне» – и глубокомысленные истины, вроде: «Нельзя доверять человеку, который обманывает». Однажды ночью, купив свою обычную буханку, он сказал отцу: «Кто не ест, тот в конце концов остается голодным». Отец, в котором такие высказывания всегда пробуждали братские чувства и желание делать добро, ответил: «Совершенно правильно», и Иошуа, улыбнувшись, тут же поднялся и помог ему перетащить мешок муки, а поскольку его не оттолкнули, начал после этого приходить каждую ночь, помогая сажать в печь поддоны с буханками, просеивать муку и даже замешивать тесто, и отец предоставил ему в уплату свое внимающее ухо, добавив к этому две буханки хлеба в ночь, пару ботинок и рабочую одежду, которой тот не воспользовался, предпочитая работать в своих огромных серых трусах.
– Надень свои очки и посмотри на этого работничка, – шепнул мне Яков, и мы оба прыснули, потому что из-за жары яйца Идельмана свисали чуть не до колен.
Через два года, в течение которых он стал частью пекарни, Иошуа попросил отца нанять его как постоянного работника.
– Я все равно не сплю ночью так или иначе я не сплю, – сказал он.
Он быстро освоился и предложил отцу выпекать особые булочки, которые назывались «книпеле», и, когда оказалось, что они пользуются спросом, отец прибавил ему оплату и разрешил привести с собой Ицика, «чтобы помогал и учился».
Сиротство обострило чувствительность Ицика к отношению взрослых. С матерью они сразу стали врагами. «Змея она, этот Ицик, – повторяла мать. – Точно как Ибрагим нашей Дудуч». Но Ицик был работящим парнем и преданным сыном. Он варил своему отцу еду, играл с ним в шашки и стирал его рабочие трусы, как будто читал в нем ту мягкость и слабость, которые были невидимы другим.
– У меня самый лучший в мире сын у меня, – с гордостью говорил Иошуа Идельман, а сын обнимал его и приговаривал:
– Ицик любит своего папу.
Глава 37
Яков долгое время обдумывал странное указание Шену Апари и наконец, взяв из ванной комнаты отцовское зеркальце для бритья, дождался появления Леи на улице и, когда она вышла, направил на нее зеркальцем пучок света и ослепил. Лея нагнула голову, отвернулась и прикрыла лицо руками, но Яков так и танцевал вокруг нее, не переставая посылать в нее солнечные зайчики.
– Уродина дегенератская! – закричала она в конце концов с неожиданной грубостью. – Вот вернется мой папа, он тебе сорвет твою дурацкую башку!
Яков засмеялся, вернулся вприпрыжку во двор и с того дня не переставал ожидать ее в засаде и пугать своими солнечными залпами. Его новый способ ухаживания и липкая настойчивость так разозлили Лею, что она закрылась в своем доме. Тогда Яков забрался со своим зеркальцем на трубу пекарни и стал направлять солнечные лучи в ее окно оттуда. Но расстояние от пекарни до холма было слишком велико, а зеркальце – слишком мало, и прыгающее световое пятно быстро теряло яркость и исчезало.
Яков спустился, несколько часов ходил вокруг дома, погрузившись в глубокие размышления, а на следующее утро подошел к Шимону и шепотом посвятил его в новый план. Шимону было тогда одиннадцать лет, но его руки были уже руками кузнеца, а сердце не знало страха и сомнений. Он вошел в комнату отца и матери, одним движением вырвал среднюю дверь платяного шкафа и помог Якову поднять ее на кирпичную трубу пекарни. Дверь вместе с прикрепленным к ней зеркалом.
Огромное пятно солнечного света помчалось через поле, нащупывая себе путь, скользнуло сверкающей столовой скатертью по рыжему суглинку, высушило траву, взобралось, подрагивая, на стены Леиного дома и, наконец, нашло нужное окно и ворвалось в ее комнату на крыше. Мгновение спустя в пылающем оконном проеме появилась маленькая ошеломленная фигурка, прикрывающая глаза одной рукой и гневно размахивающая другой. Она знала, откуда идет луч, но Якова не могла увидеть, потому что свет слепил ей глаза. Жалюзи ее окна захлопнулись с такой силой, что звук донесся даже до нашего дома.
– Теперь она тебя уже не видит, – сказал я брату.
– Это не важно. Она знает, что я здесь, и здесь я останусь, – ответил он, очень довольный собой.
Тут он, однако, столкнулся с неожиданным препятствием в лице матери, которая, по совету все той же Шену Апари, купила новые заколки для волос и хотела глянуть на себя в зеркало.
– Я подымаюсь до тебя, – пригрозила она Якову. Он не ответил, и она действительно взобралась к своему похищенному зеркалу, уселась возле него на закраину трубы и как ни в чем не бывало принялась расчесывать волосы и накладывать румяна.
Отец так и зашелся от гнева. «Спустись оттуда, путана гулящая!» – яростно шипел он со двора, стараясь не привлечь внимания соседей. Но напрасно он топал ногами, пыхтел и скрежетал. Наконец, не в силах совладать со своим волнением, он вбежал в пекарню, сунул, по своему обыкновению, голову в зев печи и заорал. Однако на этот раз он забыл закрыть дымоход, и его проклятия, многократно усиленные эхом во чреве печи, могучей стеной поднялись по печной трубе, и зеркало, завибрировав, рассеяло их по всему поселку. Соседи повыскакивали из своих домов, а Бринкер, испуганный и раздраженный, вбежал в наш двор, словно намереваясь наброситься на отца, но, увидев мать, тотчас крутнулся и исчез с той же скоростью, с какой появился.
– Спустись, мама, спустись уже, – умолял Яков, понимая, что Лея тоже видит и слышит все это.
Но мать только засмеялась, снова посмотрела на себя в зеркало, потом легонько похлопала его по плечу и лишь тогда наконец соизволила спуститься.
Вечером, когда она рассказала Шену Апари о новом способе ухаживания, изобретенном ее сыном, та всплеснула руками: «Preparez la mouchoir[75]75
Приготовьте носовой платок (фр.).
[Закрыть], у нас скоро будет свадьба!»
Так Яков начал свои дни на трубе. Отец кипел. Он никак не мог вынести это «бездельное сидение», ту атмосферу бесцельности, которую его жена и сын, отравленные любовью, создавали в доме, и, по своему обыкновению, все расширял и расширял круг своего гнева. Дудуч он называл теперь «сдуревшей, как корова в дни поста», Шимона – «зубы из железа, а ум из ваты», мать – «албанской красоткой», меня – «пашарико, который занимается арифметикой в пчелином улье», а Якова – песгадо куршум[76]76
Песгадо куршум – тяжелая как свинец рыба; на сленге – глупый человек, тупица (ладино).
[Закрыть]. Он говорил, что надлежит вернуться к тем временам, когда дело ухаживания находилось не в трясущихся руках самих влюбленных, а под опытным наблюдением сватов, у которых были «правильные способы», хорошо подвешенный язык, упорядоченные мозги и размеренно, ровно стучащие сердца.
Споры из-за зеркала продолжались до того самого дня, когда во дворе вдруг послышался рев двух полицейских мотоциклов. Вслед за ними появился черный служебный «хамбер», и отец затрясся от испуга. Он был уверен, что верховный комиссар Палестины сэр Гарольд Макмайкл сумел-таки разыскать его и прибыл собственноручно арестовать за кражу патриаршей коляски. И действительно, из машины вышел тот самый английский детектив, который в свое время приходил расспрашивать нас о «женщине из Иерусалима». Сейчас он уставился на меня сердитым и одновременно смеющимся взглядом, поджидая вышедшего следом худощавого англичанина в толстых очках и с приветливым выражением лица. То был Артур Спини – человек, который вместе с генералом Алленби многие годы назад спас моего дядю Лиягу от гильотины. Тия Дудуч тотчас узнала его, схватила Шимона за руку и подошла к нему.
– Миссис Натан! – взволнованно воскликнул Спини.
Он подал ей роскошную коробку, содержавшую отрез превосходной английской шерсти, черное платье и черные туфли. Его помощник, высокий лысеющий человек, тоже английского вида, открыл багажник и стал доставать оттуда картонные коробки с пакетами чая «Липтон», банками колумбийского кофе и ананасными консервами из Наталя, бутылками кабрийской воды и шоколадом, запах которого сразил Шимона наповал.
Глаз Дудуч широко раскрылся от восхищения и счастья. «Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим», – прошептала она свою единственную фразу на неожиданно новый лад. Она схватила Спини за руку, осыпала ее поцелуями и разразилась рыданиями. У Артура Спини было чувствительное, большое и христианское сердце, и дымка волнения и жалости тотчас заволокла толстые линзы его очков. Любопытно, я не помню, как выглядело его лицо, помню лишь, что он был чрезвычайно близорук. Мне кажется, что его зрение было даже хуже, чем у меня и Якова, и я тешу себя предположением, что он сохранился в моей памяти таким расплывчатым именно из-за своей, а не моей близорукости.
«Меня отправили в кавалерию, потому что лошади видели лучше, чем я», – говорил он о себе с юмором англиканских священников, который унаследовал от своих предков.
Палестина превратила Артура Спини из кавалериста в коммерсанта. В первом бою за Газу он получил знак отличия и привлек внимание генерала Алленби, который приблизил его к себе и после падения Иерусалима сделал ответственным за эвакуацию раненых по железной дороге. Фронт двигался на север, и поезда с ранеными спускались в Египет, оставляя за собой шлейфы протяжных гудков, криков боли и столбов дыма. Как и многие другие, Артур Спини тоже хотел запечатлеть свой след в истории Святой земли, но хорошие места в истории уже захватили обладатели энергичных локтей, и Спини понял, что ему никогда не взойти на царство, не стать основателем новой религии, не возгласить пророчеств и не возглавить армий. Поэтому он придумал коровник на колесах – купил несколько дойных коров в сельскохозяйственной школе «Микве Исраэль» и поставил их в товарный вагон, выстланный изнутри соломой и прицепленный к составу, который курсировал по пустыне. Теперь, провозгласил он с гордостью, наши ребята смогут согревать свои сердца «with a decent cup of English tea». Вагон-коровник не изменил лицо истории, но прославил имя Спини в британской армии и в лондонских газетах и сделал его главой армейских столовок в Палестине. После демобилизации он открыл свой первый универсальный магазин возле Яффских ворот в Иерусалиме и нанял туда моего дядю Лиягу – сначала в качестве продавца, а потом – управляющего.
Это было начало империи – самой симпатичной из всех империй, которые когда-либо владели Востоком. Один за другим универсальные магазины «Spiney's» прорастали в Иерусалиме, в Шхеме, в Тель-Авиве, в Александрии, в Бейруте, в Багдаде и в Лимассоли – приятные крошечные островки порядочности, благоразумия и надежности в краях, где от века торговали ложью, страданиями и честью. Спини удалось привлечь в свои магазины множество клиентов. Его лозунгом было: «Отличные товары по разумным ценам». Он торговал сыром из Хеврона, шоколадом из Льежа, деревянными пуговицами из Дамаска, оловянными вилками из Португалии, минеральной водой собственного разлива из источников в Кабри, конскими сосисками из Венгрии, кружевными скатертями из Нормандии и литовским маслом. Каждое утро Лиягу приходил в магазин, кропил все вокруг цветочными эссенциями из сверкающей медной чаши, готовил пиастры, пенни и прочую мелочь для сдачи и ровно без четверти восемь открывал двери. Он говорил с каждым клиентом на его языке и по требованию хозяина покрывал свою раннюю лысину феской.
«А я-то по наивности думал, что вы платите мне за то, что внутри моей головы, а не за то, что на ней», – протестовал Лиягу, и Спини смеялся и хлопал его по спине. Иногда он вспоминал тот странный день, когда они с Алленби сняли Лиягу с передвижного эшафота в подвале тюрьмы Колараси, и радовался, что прислушался к совету генерала и взял юношу под свое крыло. Когда Лиягу был убит во время погрома 1929 года, Спини решил позаботиться о его вдове, но Дудуч исчезла из города, и только через семь лет нанятый им детектив сумел обнаружить ее у нас. Он проделал хорошую работу. Артур Спини знал о нас каждую мелочь. Он привез отцу две бутылки ракии, белые носовые платки и спиртовые эссенции, чтобы разводить одеколон. Матери – голубое платье в цветах, с короткими рукавами фонариком, которое удивительно подходило к цвету ее волос и глаз и подчеркивало высокую линию ее талии. Мне был приготовлен настоящий сюрприз. В том месяце Орсон Уэллес сделал на радио постановку по Уэллсовой «Войне миров», и Спини привез мне роскошное издание этой книги с оригинальными иллюстрациями Уолтера Эрнста, которого не было даже в библиотеке Ихиеля. А Якову достался кожаный письменный набор с синей вечной ручкой «катав», промокательной бумагой, писчими листами и конвертами для любовных писем.
– «Счастливой охоты!» – с улыбкой процитировал Спини напутствие волчьей стаи из «Маугли».
– Но мне нужно зеркало, – прошептал Яков. – Всем привезли, что они хотели, ая хочу зеркало.
– Ты получил подарок, – сказал отец. – Где твое уважение?
– Но мне нужно зеркало! – закричал Яков. – А никакие не бумажки!
– Какой стыд! Какого сына ты растишь! – обрушился отец на мать.
Спини смутился. Хоть он и не понимал иврита, но почувствовал, что оказался замешанным в супружескую ссору. Однако к этому времени отец уже утратил заметную часть своих былых манер. Он не давал себе труда маскировать свою ненависть и презрение, как прежде, и не стеснялся оскорблять мать при нас, при соседях и даже при чужих. Теперь он бросил ей очередное загадочное и обидное прозвище: «Корова седьмой ханукальной свечи».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.