Электронная библиотека » Меир Шалев » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Эсав"


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 01:56


Автор книги: Меир Шалев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава 40

Рука брата в моей руке. Обрубок его пальца трепещет в ней, как птенец. Грузовик с хлебом уже ушел, и мы сидим около печной ямы.

– Знаешь, я никому не рассказывал об этом. Однажды я пошел на этот их семинар, рабочую группу – ну, в общем, из тех, что они устраивают для родителей, у которых погибли дети. Позвонили из министерства обороны и посоветовали. Сначала я и слышать не хотел. Я сказал им: я с вами покончил в тот самый день, когда вы прислали мне свою анкету, чтобы меня признали «скорбящим отцом». Вы его убили, и у вас еще хватает нахальства требовать, чтобы я бегал за вами?! И потом, это название – «рабочая группа», оно меня тоже разозлило. Для меня «рабочие» – это те, кто работает, кузнецы, механики, а не всякие там психологи. Но потом я все-таки пошел, даже сам не знаю, как это получилось.

Я пошел, и это было ужасно. Там были люди, которые никогда раньше друг с другом не встречались. Только наши погибшие дети собрали нас в одной комнате. Там была мать, которая потеряла сразу двух сыновей. Ты слышал такое? Двух сыновей в одной войне. Что это? Бог прыгает выше собственного пупа? И был еще один, офицер полиции, – пришел в форме, а сам весь измолотый, как будто его пропустили через мясорубку. И одна космегичка, которая привела с собой единственную оставшуюся дочку, девочку лет десяти, со страшным тиком на лице, и она все время говорила о своем сыне, какой он был замечательный. «Персик, – она его называла. – Мой персик». Ну, тут уж все начали – каждый со своим персиком. А что бы ты хотел – чтоб они молчали? А психологиня все время талдычит: «Говорите, говорите, вытаскивайте все наружу, выплесните из себя все!» Есть у них такое словечко – «выплеснуть». Я не мог этого вынести. Этого ее «персика». Но я ничего не сказал. Я подумал – может, рассказать им, как я сделал себе Михаэля, как сильно я хотел другого сына и как мне это удалось. Но я уже отвык разговаривать с людьми, и потом – они рассказывали о мертвых детях, не о живых, а о Биньямине я не могу так уж много рассказать, а о том, что мог бы, предпочитаю лучше промолчать. Мы же знаем, какой он был. Хороший парень, но это и все. Ничего особенного. Роми выше его во всех отношениях. По сердцу, по уму, по всему. А Михаэль – тот просто мечта. Маленький ангелок. Лея должна была бы встать и посмотреть на него. Я ведь даже альбом Биньямина не сделал, потому что после него не осталось ни одного написанного слова. Может, мне следовало издать альбом с фотографиями всех его подруг?

– Папа? Ты здесь?

Голос Михаэля доносится со двора, и лицо брата окрашивается акварельными красками умиления и нежности.

– Я здесь, Михаэль! Иди сюда, сынок.

Солнце еще низко. Тонкая и длинная тень опережает своего маленького хозяина. Яков встал и спрятался за дверью и, когда Михаэль вошел в пекарню, схватил его, раскачал и подбросил в воздух.

– А теперь мы сделаем из тебя сладкую халу.

Он положил сына в старый ящик для замеса теста, осторожно помял его мягкими щекочущими кулаками, поднял и положил на рабочий стол. Посыпал тонкой белой мукой и стал месить его животик. Бережно потыкал пальцами спинку и слегка потискал бедра и икры, и все это время Михаэль заливался смехом, стонал и извивался от удовольствия.

– Чей ты?

– Папин, папин.

– Это мой ребенок, – говорит мне Яков снова и снова. – Посмотри на него. Это я его сделал.

Томление по ребенку, вспоминает он, было невыносимо сильным и нестерпимо сладостным, ожесточающим и размягчающим, обжигающим и леденящим вместе. Поселковые малыши знали, что если пораньше прибегут в пекарню, то получат от угрюмого пекаря булочку в подарок. А молодые женщины, шедшие по улице ему навстречу, смущались и злились, потому что его взгляд срывал с них платья и пялился на их животы и на те места, где в его воображении у них сходились ноги.

– Я уже на похоронах Биньямина думал об этом, – сказал он. – Я не мог сдержаться. Там было так много женщин. Это было поразительно. Я никогда не видел так много красивых девушек, как на его похоронах. Никто не ожидал такого. Словно стайка разноцветных бабочек приземлилась на кладбище. Как будто между солдатскими могилами расцвели цветы, как на балконе у того старого сумасшедшего араба в Иерусалиме, помнишь? Девочки из сельскохозяйственной школы, солдатки, студентки. Даже его учительница истории из старших классов и та была там. И не с другими учительницами, а с его подругами. И две Богом забытые пятидесятилетние бабы, которые приехали из Тель-Авива на открытой американской машине, обнялись, и вопили, и вопили, и вопили, точно две ночные кошки. Плакали о моем мальчике, который, наверно, проделывал с ними все те штуки, которые я не осмеливался делать даже в мечтах и никогда уже не сделаю при жизни.

Его кулак сжался внутри кармана.

– Биньямина еще не успели опустить в могилу, а я уже хотел нового сына. Совсем как тия Дудуч. Мне необходим был ребенок.

Нежность и гордость были сейчас в выражении его лица.

– Они любили его. У него было то, чего у меня не было никогда, – легкость в обращении с ними, понимание, что женщина – не фея, не ведьма, не черт и не ангел. То, что я понял лишь однажды ночью, а большинство мужчин не знают и не понимают до тех пор, пока у них не рождается дочь и они не видят, как она растет и взрослеет. Но тогда это уже слишком поздно. И уже никому не приносит пользы.

И вдруг засмеялся и покраснел:

– Когдая говорю «дочь», я не имею в виду Роми.

И все эти женщины, которым уже были ведомы волнующие подмигивания флирта, содрогания плоти и боль пересыхающего нёба, не могли истолковать взгляд моего брата, в котором тоскливая мольба сливалась с мучительной неотложностью. Им хотелось насладиться объединяющим всех возлюбленных чувством скорби и приятной причастности к погибшему, чувством хоть и весьма печальным, но все же не таким, которое невозможно вынести. Они неловко переминались с ноги на ногу, обнимали друг друга и вытирали черные и синие слезы.

Спустя несколько лет Роми привела домой свою армейскую подругу – полную, симпатичную девушку, уродливую на вид, жаждавшую прикосновений и любви. Они приготовили общий ужин, а ночью, когда хлеб начал подниматься и издавать свой запах, она неожиданно появилась в пекарне.

– Этот запах не дает мне уснуть, – смущенно сказала она. – Я не привыкла.

Она стояла возле гарэ и смотрела на Якова, на Ицика и на Иошуа, а когда первые буханки достаточно остыли, брат отрезал ей кусок свежего хлеба.

– Она держала его обеими руками и пожирала, как животное.

Всю ту ночь девушка оставалась в пекарне, объедаясь хлебом и хохоча, словно охваченная амоком, и Яков не прекращал размышлять об этом воплощении плодовитости, особенно трогательной, потому что очевидной всем, кроме нее самой. Очевидной этими грудями, соски которых еще не растянулись и не потемнели от беременности. Этим метрономом матки, розовой и юной, еще не потерявшей упругость мышц и каждый месяц истекавшей своими надеждами и мечтами других.

– Ты не поверишь, но я чуть не предложил ей это. В крайнем случае, она сказала бы «нет». Но я боялся, что она расскажет Роми, а Роми ведь не способна понять такие вещи. Или же она пришла бы сфотографировать нас в постели – для своей выставки.

Он вновь перевернул Михаэля, переплел его ногу с ногой и руку с рукой, как плетенку халы, и мальчик так и таял в звонком и громком смехе, воркуя и курлыча, пока отец проводил по его спине большой щекочущей кистью для бойи. Потом Яков покрыл изюминками соски на груди сына и волосинки его ресниц, разбросал маковые зерна по животу, коленям и груди, заполнил впадину пупка золотистыми ядрышками сумсума и приклеил на лоб ярлык пекарни.

– Чтобы знали, чей ты, – объявил он.

– Папин, папин, – ворковал мальчик.

– Теперь ты готов, – сказал Яков. – Сейчас мы тебя испечем. – Он положил сына на одни из потемневших металлических поддонов, поднял и пронес по всей пекарне. – А сейчас куда?

– В печь… в печь… – захлебывался смехом Михаэль.

Глава 41

Бринкер провел в больнице несколько недель, а вернувшись, волочил правую ногу, с трудом понимал новости по радио и говорил глупости. Ему уже удавалось извлечь из горла несколько слов, но писать он не мог и забыл большинство существительных, которые знал прежде. Правила грамматики и словосочетания стерлись из его памяти. Он тыкал пальцем, говорил, как ребенок, «это» и искал синонимы.

«Открыть… это… прозрачное в стене», – ворчал он на сына, когда тот не понимал его просьбу открыть окно.

«Принеси… ну… пять… принеси… сладкий-сладкий».

Он был достаточно образован, чтобы понять характер своей болезни, достаточно разумен, чтобы впасть в депрессию, и достаточно работящ, чтобы попытаться как можно быстрее вернуть форму. Несколько недель спустя Hoax Бринкер пришел ко мне, вкрадчиво поинтересовался, не хочу ли я «сделать круг на его мотоцикле», а когда я отказался, спросил без обиняков, не соглашусь лия заработать пару-другую монет, поучив его отца словам, которые тот забыл.

Я всегда симпатизировал Бринкеру, а теперь во мне пробудилась неожиданная самоотверженность. Каждый день я давал ему урок.

– Что такое «ручка», Бринкер?

– Ручка… ручка… видеть… – Он поискал в ящике, вытащил оттуда ручку, и лицо его засияло. – Вот, я вижу… Ручка. Писать.

– Что такое «дом»?

Он закрыл глаза.

– Я вижу это… В доме живут.

– В Иерусалиме тоже есть дом, Бринкер?

– Может быть… Нет… Не вижу… Иерусалим.

После нескольких уроков в моем сознании созрел коварный замысел – учить Бринкера новым, неправильным словам. Но поскольку каждый урок уже минут через пять бесследно исчезал из его памяти, я отказался от этой идеи.

– Раньше ты приходил ко мне, – сказала Лея, – а теперь проводишь целый день с этим идиотом.

– Ты можешь присоединиться, – предложил я. – Это очень интересно, и он не будет сердиться.

– У меня нет сил с ним возиться, – сказала она.

– И он не идиот, – объяснил я ей. – Он все понимает и не потерял ни капельки ума.

– Прямо-таки Виленский Гаон. – Потом ее лицо помрачнело. – Такая странная погода, – сказала она. – Даже страшно.

Жаркая мгла надвигалась с юго-запада, заволакивая мутью морской окоем и затягивая синеву неба. Соленый воздух скрипел на зубах и терся в преддверии легких.

Бринкер был беспокоен и возбужден, как животное. Увидев меня, он сказал:

– Мать… мать.

– Очень хорошо, Бринкер, – сказал я. – И что «мать»?

– Мать… – повторил Бринкер. – Мать.

И внезапно все его лицо словно взорвалось – слезами, потом и словами:

– Мы тоже ходили пятнадцать и потом ты не знаешь позавчера в поле потому что никто кроме твоей матери.

Он пошарил, как безумный, в ящике своего стола, вытащил кусок янтаря с мухой и, не говоря ни слова, сунул его мне в карман.

– Для… для… сейчас… – выговорил он. Страшная мука светилась в его глазах, и благодарность, и любовь, которую я должен был понять и передать.

 
В небе звездочек без меры,
Как свою мне угадать?
Все в деревне кавалеры,
Как мне милого сыскать?
Да, он тот, кто говорил.
Тот, что сердце мне разбил!
 

Так я пропел ему, но он лишь покачал отрицательно головой и ничего не сказал.

Когда я возвращался домой, заходящее солнце выглядывало, точно больной глаз, из-за красноватых занавесей пыли. Собаки громко выли, поджав хвосты, коты непрерывно вылизывали свою шерсть, и даже потрепанные сойки, чью крикливую наглость ничто, казалось, не могло укротить, умолкли и понурили клювы.

В ту ночь отец велел нам добавить к дрожжам немного сахара и теплой воды, чтобы поддержать их в войне с солью и пылью. Он запустил тестомешалку и сказал, обращаясь к Якову:

– У тебя нет никаких шансов с ней, углом. Ты сидишь на крыше, как птица, а твой брат ходит к ней.

Яков улыбнулся. Он и без того не доверял отцовским прогнозам, а по этому специфическому вопросу его уверенность в себе только возрастала с тех пор, как он заполучил зеркало, и по мере того, как обострялось равнодушие Леи. Вопреки всем канонам, он не худел, складки печали не бороздили его лицо, глаза не западали в глазницах, и ноги не подкашивались. Его глаза лучились любовью, упрямство разгладило его кожу, надежда укрепила его плоть, хотя и не наделила талантом провидеть будущее.

Даже теперь, вспоминая ту ночь, я вижу все словно со стороны, хотя в тот момент, когда Лея вошла в пекарню, я был частью картины. Я как раз сражался с мешком муки, который упорно отказывался тащиться к ситу, Ицик Идельман готовил поддоны, Яков с отцом стояли у тестомешалки и резали тесто на куски, Иошуа занимал свой пост возле стола, мать и Шимон в ту ночь не работали.

Обязанностью Якова было растянуть тесто и вытащить его из большого барабана тестомешалки, чтобы отец мог разрубить его своим ножом. Тут важно, чтобы ты поняла – как для сути дела, так и для ответа на твой вопрос об изукрашенных булочках князя Антона, – что тесто материал хитрый и коварный. Несмотря на видимую пористость и податливость, оно на самом деле обладает упругостью и неукротимой силой, тяжестью и мятежным характером, и, когда оно начинает всходить, его не удержать даже стальной дверью.

Яков склонялся над барабаном, погружал руки в тесто, с силой выпрямлялся и тянул за собой большой кусок, а отец отрубал его своим старым длинным ножом, который продал ему какой-то резник, когда острое лезвие выщербилось и уже не годилось для работы с мясом. Каждый день нож затачивали на парикмахерском ремне, и он был таким острым, что проносился сквозь тесто, как холодный ветер. Иошуа Идельман, ожидавший у стола, перехватывал у Якова отрубленный кусок и, громко стуча секачом, рассекал его на куски поменьше, каждый весом точно в «девять деко» (девятьсот граммов на языке Идельмана). Он был настолько опытен, что не затруднял себя обращением к стоявшим рядом весам. Орудуя секачом, он отсекал кусок чуть побольше необходимого, а затем, быстро и точно прикинув его вес на руке, отщипывал и отшвыривал крохотный лишний кусочек и удовлетворенно улыбался, зная, что теперь в его руке точнехонько «девять деко».

В окне встала луна, осветив пекарню своим блудливым розовым вкрадчивым светом.

– Почему он не пользуется весами? – вскипел вдруг Яков. Он куда больше доверял измерительным приборам, чем опыту Иошуа и его разумным рукам, а душная мгла сделала его вдобавок раздраженным и вспыльчивым.

Отец усмехнулся.

– Руки Идельмана – как весы бухарского ювелира, – сказал он.

– Кто работает точно, тот никогда не ошибается, – расплылся Иошуа, и по лицу Якова снова прошла волна раздражения.

– В один прекрасный день заявится к нам инспекция проверить хлеб, и выдадут нам так, что мы праотцев своих вспомним, – проворчал он, снова нагнулся над тестомешалкой и с усилием вытащил из нее очередной кусок, чтобы отец отделил его своим ножом от остального теста в барабане.

И тут, в это потное мгновение, в тот момент, когда отец заносил свой нож, я тащил свой мешок к ситу, а брат поднимал вязкую массу теста и каждый из нас стонал от жары и напряжения, внезапно хлопнула решетчатая входная дверь, и отец закричал:

– Кто это сделал? Теперь тесто сядет!

Все мы оглянулись и увидели, что в пекарню вошла Лея, легкая и прохладная, как ночной цветок.

Воцарилось молчание. В руках у Леи был накрытый поднос, и в жаркой полутьме пекарни она выглядела, точно принцесса, спустившаяся навестить своих рабов в каменоломне. Воздушная тяга печи совлекла с нее одеяние чудных запахов и наполнила ими удушливое пространство.

– Хэлло, Лея, – сказал я. В то время, несмотря на отвращение Ихиеля, мы с ней читали на английском Дэймона Раньона и повадились приветствовать друг друга английским «хэлло». Лея улыбнулась мне, поставила поднос и сняла покрытие, под которым лежали три больших белых валика штруделя.

– Мама просила поставить их в вашу печь, – сказала она, обращаясь к отцу. – К нам приезжают на субботу гости, и в нашей духовке не хватает места.

Отец обычно запрещал посторонним женщинам входить в пекарню во время работы. «От трех вещей садится тесто – от стука, от свиста и от женской нечистоты», – твердил он нам. Он позволял деревенским женщинам ставить их пироги к нам только в «последнюю печь» – утром в пятницу, но к Лее, этой иджика кон хен, у него было особое отношение.

Шестнадцать лет было ей тогда – толстая коса завернута вокруг головы в два с половиною обхвата, на тело наброшено синее хлопчатобумажное платье с короткими рукавами. Когда я надевал очки, на ее платье расцветали маленькие белые цветы с желтым зевом и сильный, свежий запах шафрана распространялся в воздухе. Лея обвела глазами пекарню и вдруг впервые посмотрела прямо в глаза Якова. И хотя взгляд был коротким, он оказался достаточно неожиданным и долгим, чтобы раскрыть в теле брата зияющие пустоты и чуть не обрушить его под тяжестью чувств и теста. Его руки были связаны большой и тяжелой пузыристой массой, и отец, который уже занес над ней свой нож, глянул на брата и испугался, потому что понял, что сейчас произойдет, и осознал, что не сможет этого предотвратить.

– Держи тесто, трончо![79]79
  Трончо – букв, кочан капусты, в переносном смысле – дурак (ладино).


[Закрыть]
– крикнул он в ужасе. Пять тысяч лет хле бопечения придали движениям пекаря неотвратимость рока. Отец знал, что не сумеет остановить опускающийся в размахе нож.

– Держи крепче! – умолял он. – Яков…

Но Яков смотрел на Лею и чувствовал, что потоки жгучей мучной пыли сушат его горло, связанные руки становятся влажными от любви и тяжелое вязкое тесто выскальзывает из них.

– Не шевелись, Яков…

Толстый слой теста проглотил страшный крик крови, закупорил плоть и скрыл то, что произошло: пытаясь найти надежную опору, пальцы правой руки Якова вслепую двигались внутри плотной массы и мясницкий нож отрубил самый маленький из них.

Яков не проронил ни звука. Один я, увидевший, как побледнело его лицо, и рухнувший вместе с ним на землю, сразу все понял. Уже теряя сознание, он уронил отрезанное тесто на стол, и, когда его тело ударилось о пол, обрубок пальца высвободился и брызнул кровью, как горло зарезанной коровы. Лея в ужасе отшатнулась, и можно было увидеть, как ее кровь бьется под тонкой кожей на шее. Отец поспешно прислонился к стене. Я, лежавший на полу рядом с Яковом, поднялся, сорвал с себя очки и подошел к окну. Ицик Идельман побелел, и только Иошуа не растерялся. Он бросился к Якову, обернул его страшную рану тестом, прижал грязной тряпкой из-под бойи и с криком: «Нужно найти палец нужно!» – схватил нож и стал тыкать им в барабан с тестом, фехтуя, как неуклюжая копия Сирано.

– Хорошо, что он не кричал, хорошо, что он не кричал, – повторял отец, бормоча в стену, но, увы, – его надежды оказались преждевременными. Не прошло и минуты, как посреди пекарни, отдуваясь и шипя, приземлился старый гусь, за которым следовали мать и Бринкер.

Яков лежал на полу в луже крови. Белизна Леиной шеи продолжала биться и пульсировать. Отец дрожал всем телом.

– Убили нам нашего Якова! – закричала мать на Лею и отца, и я, к своему изумлению, почувствовал, что, несмотря на несчастье, на моем лице расползается улыбка, потому что я никак не мог себе представить, что и она будет цитировать начала знаменитых книг.

И вновь двинулись и медленно развернулись широкие плечи, распахнулись руки, и глубокая, угрожающая багровость поднялась от груди к горлу и залила лицо. Потрясенная Лея мгновенно выскользнула из пекарни, а мать, схватив ее тяжелый поднос, швырнула его ей вдогонку, и штрудели, извиваясь в воздухе, как толстые белые дохлые змеи, раскрылись и вывалили на землю свои сладкие внутренности.

Она бежала всю дорогу. До самого дома. Поднялась в свою комнату, широко распахнула окно, бросилась на кровать и втиснула кричащий рот в подушку. Она была умна и мила, но молода и неопытна. Внезапно приобретенное знание – то знание, что в нормальной жизни постигается, обдумывается и накапливается за многие и долгие годы, – свалилось на нее в одно мгновение и стиснуло горло тисками рыданий. Мало того что упрямый и неуклюжий пекарский сын поразил ее такой страшной и подлой жертвой, но в ту минуту ей вдобавок стало со всей очевидностью ясно, что она будет принадлежать ему, родит его детей и никогда не выйдет победительницей из их будущих любовных сражений.

Элиягу Саломо и Мириам Ашкенази
(почти правдивая история о людях с вымышленными именами)

Двадцать второго июня 1913 года, за несколько минут до того, как летнее солнце взошло над Иерусалимом, некий вали[80]80
  Вали – должностное лицо, представляющее центральное правительство в вилайете (тур.).


[Закрыть]
из Хеврона, высокий чин хевронского вилайета, прибыл к Воротам Милосердия верхом на лошади и в хорошем расположении духа. Занимающийся день был самым длинным днем в году, и хевронский вали имел обыкновение объезжать в этот день святые стены. То был церемониальный объезд, степенный и продуманный во всех деталях, который начинался с появлением солнца и заканчивался точно с его заходом, что давало вали достаточно времени для повторения наизусть всей семнадцатой суры Корана.

В этом месте надлежит остановиться и разъяснить, что и мы не ошиблись относительно упомянутой выше даты, и вали тоже не опоздал с прибытием. Во всем остальном мире самый длинный день в году – это и впрямь двадцать первое июня, но в Иерусалиме этот день запаздывает на целые сутки по причине чудовищной гравитационной силы Камня Основания, он же Эвен Шатия, он же Краеугольный камень Земли. Этот факт хорошо известен и уже описан во многих книгах, в частности в «Образе Страны» Рафаэля Хаима Леви из Офейбаха, а также и в более современных источниках, среди которых самым знаменитым, несомненно, является «Voyage de la Judée, la Samarie, la Galilée et le Liban».

Вали глянул на восток и в тот самый миг, когда солнце сверкнуло над Масличной горой, повернул свою лошадь влево, потрепал ее по шее, и та двинулась в объезд города мерным шагом, который был так согласован с вращением земного шара, что общая тень лошади и всадника не удлинялась и не укорачивалась ни на йоту. Но вот около десяти часов, когда вали уже миновал Шхемские ворота и приближался к Мозаике Орфея, произошло нечто ужасное. Далеко оттуда, близ Баальбека, некий ливанский крестьянин-маронит поджег груду высохшего терновника, который выполол из своего виноградника. Огонь охватил края соседнего поля, перекинулся в рощу, и вскоре на склонах гор уже бушевал огромный пожар. Огненный зной взвихрил воздух, в Ливанской долине возникли сильные атмосферные колебания, на просторах Востока проснулся свежий ветер, и его внезапный порыв привел в движение греческую мельницу у Шхемских ворот. Одно из ее крыльев ударило по лошади и с размаху переломило несчастной хребет.

Выбравшись из-под павшей скотины, ошеломленный праведник, чей кругозор был так зашорен набожностью, что не позволял ему как следует связать причину и следствие, выплеснул весь свой гнев на ближайшего виновника – поднял руку и проклял мельницу: да отсохнут ее крылья и никогда больше не сдвинутся с места.

Крылья остановились, словно пораженные громом, и отказывались двигаться всю ночь, а на рассвете рыдающий мельник оседлал осла, привязал к нему двух мулов, нагруженных подношениями, и поспешил в Хеврон, дабы взмолиться праведнику и попросить его об отмене жестокого приговора. Но увы – прибыв в Хеврон, он узнал, что вали, едва вернувшись домой, приказал долго жить и теперь возлежал уже с праотцами. Старый был человек, и по причине могучих усилий при заклинании надорвались его сердечные сосуды, и он в одночасье умер.

Мельница у Шхемских ворот известна, кстати, своей красотой и упоминается в записках многих путешественников, включая писатели Гюстава Флобера, который некогда назвал ее «прелестной драгоценностью на краю кучи гнилья, именуемой Иерусалимом». Читателям, изумленным стилем этого описания, да будет известно, что в отношения между Флобером и Иерусалимом воистину вкралось нечто не вполне пристойное. Так, великий писатель не поленился отметить, что в момент первой встречи со святым городом он испустил газы из задницы, а город, с его отшлифованным веками чувством воздаяния, ответил ему доброй порцией сифилиса через ту же самую задницу. Впрочем, эти подробности тоже известны, и тонкие души сумеют понять их и без дальнейшего углубления в детали.

Итак, мельница продолжала стоять – чего нельзя было сказать о времени. Семь тощих лет пришли и прошли. Была война, город посетили болезни и голод, его правители сменились, ушли и не вернулись многие из его сыновей, и все это время мельница продолжала недвижно стоять в заклятии, увековечившем миг ее смерти. Покойный вали так преуспел в своем чудотворстве, что в зимние дни люди специально собирались у мельницы, дабы увидеть, что ее крылья не движутся даже тогда, когда бури срывают крыши и раскачивают колокола.

По совету греческого патриарха мельник решил разобрать мельницу до основанья, перевернуть ее камни наизнанку и построить все заново. Но пока он рассчитывал да планировал, судьба занесла в Иерусалим некоего итальянца по имени Сальваторе Бенинтенди, киномеханика из Александрии, который кочевал по всему

Леванту, пересаживаясь с верблюдов на поезда и обратно на верблюдов. Этот итальянец перевозил с собой с места на место коробки с немыми фильмами, а также огромный кинопроектор, приводную систему которого можно было подключать к поливальным насосам цитрусовых плантаций, к подъемным колесам колодцев, к черкесским танцорам, к волам, вращавшим круг маслобойни, и к любому другому восточному механизму, способному совершать непрерывные круговые движения. Иерусалим, со свойственными ему соблазнами и обманами, бесконечной каменной памятью и трогательными попытками растревожить душу своих визитеров, пленил его сердце. Сальваторе Бенинтенди порасспрашивал, повыяснял и вскорости арендовал бастующую мельницу. И как только он показал там первый фильм, произошло чудо – раздался ужасный скрип, и мельничные крылья снова стронулись с места.

Сальваторе Бенинтенди был не только любителем немого кино, но также ревностным католиком и в силу обеих этих своих особенностей любил чудеса и свято в них верил. К великой радости аудитории, мельник, который сам был из греческих православных христиан, разрешил ему продолжать показы фильмов, ибо, как умный человек, понимал, что хотя странный киномеханик и принадлежит к неправильной церкви, но без него и его фильмов мельница опять забастует.

Главы всех милетов города, в поразительной демонстрации братства, объявили единодушный бойкот и запрет на посещение недозволенных верующим фильмов, скрипучие крылья мельницы производили ужасающий шум, облака перемолотой муки выбеливали лица актеров и зрителей добела, но вопреки всему этому люди продолжали стекаться в немое кино. Самым постоянным и самым восторженным среди них был еврейский юноша по имени Элиягу Саломо, один из молодых парней монастирской общины. Он был неисправимо любопытен, охоч до острых ощущений и новинок и, подобно всем прочим монастирцам, известен также как астроном, философ, лингвист и математик. Впрочем, главную известность ему принесло то, что он стал первым иерусалимцем, прокатившимся на автомашине.

Эта история требует некоторого разъяснения, ибо в городе, видавшем все виды смерти, глупости, чудес и боли, трудно кого-нибудь чем-нибудь удивить, – но первая машина даже ему оказалась в диковинку. Этот маленький, мощный «напьер», выгруженный с корабля у подножья Кармеля, помчался по просторам страны, ошеломляя глаза, нос и уши ее обитателей и открывая перед ними дикий и распутный мир внутреннего сгорания. Его полированная обшивка красного дерева, сердцебиения, раздававшиеся из его корпуса, отсутствие раздражающих мелочей, вроде ворчливых кучеров, путающейся упряжи и грезящих наяву лошадей, очаровали всех, кто его видел. В один прекрасный летний день маленькая машина прибыла в Иерусалим и воскурила городу незнакомый фимиам из бензина и каучука, кожи и разогретого металла. Водитель, высокий усатый американец лет пятидесяти, щеголявший кавалерийской шинелью, гигантскими зубами и фуражкой с козырьком, припарковал свой механический экипаж возле Шхемских ворот, неподалеку от той самой мельницы. Он снял пылезащитные очки и шоферские перчатки и, бесстрашно смешавшись с собравшейся толпой, стал пожимать всем руки и представляться: «Мистер энд миссис Чарльз Глидден оф Бостон». Мисисс Чарльз Глидден, рыжеволосая и улыбчивая, вызвала еще большее потрясение. Она тоже пожимала руки и тоже была обута в сапожки для верховой езды. Ее веснушки и глаза сверкали, шелковый платок на шее развевался на ветру, а твидовые брюки убедительно демонстрировали ошеломленной толпе, что ее ноги сходятся друг с другом. Вплоть до этого судьбоносного дня главы религиозных общин во всех поколениях успешно внушали каждому мужчине в городе, что только его жена – та единственная в мире женщина, чьи ноги сходятся вместе, дабы эти мужчины не вожделели того же места скрещенья ног у других женщин. С этой целью они изобретали всяческие обманы, пугали жуткими угрозами и заставляли женщин шить платья, непроницаемые для света и правды. И вот явились американец, его жена, ее брюки и их автомобиль и перевернули весь порядок вещей с ног на голову.


Элиягу Саломо был в ту пору мальчишкой лет десяти, но уже достаточно смышленым, чтобы сожалеть о том, что миссис Глидден появилась в городе раньше, чем он стал мужчиной. В ту ночь он не мог заснуть и после полуночи выскользнул из дома и вернулся к Шхемским воротам. Толпа уже рассеялась, и только несколько зевак стояли в отдалении, да двое охранников, нанятых американским консулом, крутились возле машины. Под мглистым покровом третьей ночной стражи мальчик пробрался в багажник автомобиля и закрыл над собой его крышку.

Наутро, когда супруги Глидден выехали, чтобы окунуться в Иордане, они услышали сдавленный кашель из неположенного места машины. Остановившись, они обнаружили в багажнике мальчика – одурманенного выхлопными газами и умирающего от восторга и духоты. Они тотчас вытащили его на свежий воздух, накормили и напоили и к вечеру вернули в Иерусалим – сидящим в уютном брючном углублении миссис Глидден, здоровым и невредимым, по уши влюбленным и бегло говорящим по-английски.

Он не уснул и в эту ночь и на следующее утро поспешил к Шхемским воротам, но увидел, что супружеская чета исчезла. Только следы шин в пыли да тонкий запах духов и гари – вот и все, что они оставили за собой. Элиягу никогда больше не видел ни «напьера», ни миссис Глидден, кроме как в своих снах. Со временем сны, как это им свойственно, распались на тоску, воспоминания и надежды, и Элиягу Саломо опять погрузился в учебу, наблюдения и размышления, а с тех пор, как появился упомянутый Сальваторе Бенинтенди из Александрии, – еще и в немые фильмы. Он быстро подружился с киномехаником, научился у него итальянскому и стал бескорыстно, не требуя платы, помогать ему в работе. Он подметал с полу плевки и мучную пыль, продавал билеты и крутил фильмы. Эта дружба подняла не одну пару бровей в монастирской общине, поскольку Сальваторе Бенинтенди был подозреваем в любви к мужчинам, и подозрения эти, как и все прочие подозрения, рождавшиеся в Иерусалиме с незапамятных времен, были совершенно справедливы. Кто-то будто бы даже слышал, как Бенинтенди сказал: «Мне плевать, что обо мне говорят, пока это говорят за моей спиной» – и засмеялся высоким тонким голосом. Но Элиягу это не беспокоило, потому что он знал, что если его друг – гомосексуал, то платонического толка, то есть из тех, кому представляется равно отвратительным телесное прикосновение любого рода – к женщинам ли, к мужчинам или к животным.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации