Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Глава 29
Несколько выцветших картинок школьных лет: в пятом классе у нас был подменяющий учитель, у которого левая рука всегда была засунута за пояс; в уголке живой природы меня как-то вырвало от запаха формальдегида, который напомнил мне бринкеровскую Мертвую Хаю; на викторинах по общим знаниям: синонимы, реки, писатели, столицы и кто что кому сказал – я всегда получал первый приз. Но воспоминания о школе – не того рода, что хотят вернуться и всплыть во мне, и никто из учителей не оставил в моей памяти такого следа, который не изгладился бы со временем.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, я вызвался развозить хлеб. Каждый день я вставал в шесть утра, грузил вместе с отцом ящики с хлебом на повозку, запрягал осла и наследником Гектора и Бен Гура выезжал со двора навстречу приключениям. Рыжая пыльная дорога была еще влажной от росы, и мягкие, истертые резиновые шины не издавали ни малейшего шороха. Ахиллес и Мессалина не маячили на горизонте, осел сам знал дорогу и те дома, возле которых нужно остановиться, и поэтому я забрасывал вожжи за шею, всовывал нос в очередную книгу и погружался в чтение. Так я успевал прочесть еще три-четыре книги за неделю. У Ицхака Бринкера я всегда задерживался на несколько минут, невзирая на гнетущее присутствие Мертвой Хаи. Бринкер уже возвращался к этому времени с дойки овец, и они как раз заканчивали свою каждодневную утреннюю ссору на одну и ту же неизменную тему – еда. Бринкер обожал яичницу с петрушкой, а у Мертвой Хаи запах петрушки вызывал зудящую сыпь на шее. Со своей стороны, Мертвая Хая имела привычку варить суп из петушиных гребешков, от которых ее мужа выворачивало до самой глубины души и желудка.
Бринкер знал, почему я мешкаю, и тотчас доставал из ящика тот кусок янтаря, который он привез из Германии. Внутри янтаря застыла огромная, древняя, миллионолетнего возраста муха, такая же живая и изумленная, как в минуту смерти. Я подносил ее к глазам, затаив дыхание. В книге о старом Ули-Були тоже был такой кусок янтаря, и там у детей тоже захватывало дух при виде его. Свет, преломляясь в золотистых внутренних сводах, увеличивал изображение мухи, а присущая близоруким способность хорошо видеть вблизи еще резче заостряла картину.
– Как поживает мать? – спрашивал Бринкер, гладя меня по затылку.
– Все в порядке, – отвечал я.
– Передай ей привет, – говорил он. – Пусть придет забрать куриный помет для огорода, если хочет.
Моя дружба с Ихиелем тоже становилась все теснее. Мои занятия с ним постепенно превратились в частные уроки по принципу «английский в обмен на буханку». Мне нравился английский язык. Сегодня я понимаю, что обнаружил в нем достоинства, со временем открывшиеся мне в женщинах, которых я любил, – ясный разум, юмор победителей и наряду с этим – щедрость и снисходительность, которыми широта и утонченность наделяют своих обладателей. До сих пор меня приводит в восторг богатство его синонимов, его покладистость в отношении мужского и женского рода и строгость в отношении времен. Лет через десять после тех занятий с Ихиелем мне довелось беседовать с его старым дядей о моей любви к английскому языку. Эдуард Абрамсон презрительно усмехнулся.
– Да, да… – проворчал он. – Язык для Франклина и Харди, но не для Екклесиаста и Десяти Заповедей. Три сотни слов для разных видов овец и плоскогубцев и всего пять слов, с которыми можно умереть подобающим образом.
Я любил эти уроки с Ихиелем, включавшие к тому же и кофе с коржиками, и его разговоры, и его дружелюбие взрослого человека. И вот так, пока мои ровесники с натугой декламировали: «Once there was a wizard, he lived in Africa, he went to China to get a lamp…» («Жил-был волшебник в Африке, и как-то он отправился за лампою в Китай…»), я уже мог, под руководством Ихиеля, читать Фенимора Купера на его родном языке и доброй памяти «Простофилю Уилсона», а еще позже – и «Тигра Тома Трейси», самый любимый мой рассказ о любви из всех существующих, как я уже надоедливо намекал. Так Ихиель тоже внес свой вклад в мою замкнутость, в мое отчуждение и в конечном счете – в мой отъезд.
Холостяцкая жизнь хорошо подходила Ихиелю. Он носил твидовые пиджаки, единственные в стране джинсы и высокие американские рабочие ботинки желтого цвета. Время от времени он покупал сыр и овощи у крестьян и яйца у Джамилы, которая тоже выучила у него несколько слов по-английски и, когда Ихиель спрашивал у нее «Хау ду ю ду?», смеялась, сверкая своими большими зубами, теребила бусы на шее и повторяла за ним: «Ха-ди-ду, ха-ди-ду…»
Со временем он стал доверяться мне и однажды открыл свою заветную и тайную мечту – уже сейчас заготовить себе свои собственные последние слова.
– Я всего лишь маленький библиотекарь в маленьком поселке в маленькой стране, – грустно объяснял он мне.
Его мечтой было сочинить такую замечательную и значительную последнюю фразу, чтобы его сочли достойным войти в прославленную антологию и расположиться там в соседстве с самыми выдающимися покойниками. Он придумывал все новые и новые последние фразы, пробовал на мне и непрерывно зубрил, стараясь запомнить, как они прокатываются между нёбом и языком, чтобы не забыть их в своем предсмертном помрачении. Но затем быстро впадал в отчаяние, потому что ни одна из них не могла сравниться с замечательными образцами из его коллекции.
«На небе я буду слышать…» – с завистью цитировал он последние слова Бетховена. «Еще света…» – таял он от смертельного хрипа Гете. «Какая простота, – восклицал он, – какой скромный оптимизм у таких великих людей!»
И лишь когда он почти отчаялся, его мозг вдруг озарила столь удачная мысль, что ему стало невтерпеж и даже собственная смерть неожиданно показалась ему слишком далекой для реализации этой идеи. Он придумал засмеяться между своими последними словами, какими бы они ни были. Он издаст слабый, но явственный смешок, который выразит всю глубину его презрения к мрачному лику смерти.
В предвечерние часы мы ходили с ним смотреть на рабочих, трудившихся на холме Асфоделий. Даже и до окончания строительства можно было почувствовать, что дом дышит продуманностью и достатком. При виде мансарды наверху Ихиель заключил, что владелец дома поэт. Мертвая Хая сказала, что поэты не нуждаются в двух ванных комнатах, и решительно заявила, что это богатый англичанин строит дом для своей любовницы и незаконного сына. Кокосин из кооператива объявил, что он уже встречался с будущими жильцами и что это семья еврейских промышленников из Дрездена, которая на время до завершения дома сняла весь пансион Зальцмана в Хайфе и намерена построить в поселке фарфоровую фабрику. Но я, уже видевший девочку, которой предстояло здесь жить, знал, что она ничей не сын, законный или незаконный, а также нисколько не похожа на дочь поэта или фарфорозаводчика. Но я никого не поправлял.
Тем временем появились столяры, которые поставили толстые двери из дерева и стекла, и стекольщики уже застеклили окна, и стены были заштукатурены и побелены, а полы покрыты плиткой. Два садовника посадили декоративные и фруктовые деревья, посеяли цветы и траву, и зеленый грузовик привез ящики и мебель. Рабочие разгрузили поклажу, и я, к тому времени уже получивший собственные очки и назавтра же их сломавший, за что отец почтил меня оплеухой, прижал пальцами уголки глаз и отправился смотреть спектакль.
Они осторожно вносили закутанные картины, завернутые в шерсть бокалы, металлические коробки и деревянные ящики. Столы были тяжелые и блестящие. Кресла – громоздкие и тучные, и, когда их перебрасывали из рук в руки, они выглядели как пойманные на горячем почтенные матроны – нижние юбки задраны, ноги с распухшими лодыжками лягают воздух.
Назавтра вечером снова появилась легковая машина. Высокий человек, опирающаяся на него женщина и цветастая девочка вошли в свой новый дом, и всю ночь там горел свет, и чудесная веселая музыка лилась из открытых окон. Несколько лет спустя, уже юношей, я снова услышал именно эту музыку, когда сошел с корабля в нью-орлеанском порту и отправился на поиски еды и очков. Я не удивился. Уже тогда я знал, что Эмерсон был прав и что запахи, мелодии и картины прошлого подстерегают путника, куда бы он ни шел.
Глава 30
Иногда в нашем доме появляются незнакомые люди и спрашивают «господина Авраама Леви». «Мы получили письмо, – говорят они, – получили письмо и приехали».
Отец приглашает их в свою комнату для короткой беседы, и через несколько минут они исчезают, пристыженные, с поникшей головой.
– Не прошли тест, – засмеялся Яков, когда я спросил его, в чем дело.
Вот уже многие годы, разъяснил мне брат, отец посылает письма людям, в которых он подозревает наших родственников. «Он строит себе новую семью, лучше, чем у него есть. Потому-то у него в комнате такая куча телефонных книг. Он не успокоится, пока не напишет всем до единого Леви, которые числятся в справочнике».
– Один сын уехал в Америку, один не признает своего отца. Человеку нужно, чтобы у него была семья, – ответил отец на мои расспросы. – Разве с такими родственниками можно жить? – показал он на Шимона. – Посмотри на это. Куда делся весь ум его отца, светлой памяти? Где мудрость царя Соломона, наполнявшая Лиягу, который смотрел на все звезды, и считал любые числа, и говорил на всех языках? Все, все ушло. Золото тонет, дерьмо всплывает. Ушел каймак[63]63
Каймак – сливки (тур.).
[Закрыть], остался тукмак[64]64
Тукмак – тупица, глупец (тур.).
[Закрыть].
Я смотрю на Шимона и вижу кованую плоть и литую боль. Гефест, склонившийся над наковальней собственного тела.
– Нет, это не ребенок Лиягу, светлая ему память, – продолжает причитать отец. – Этого, когда он был сосунком, отдали грузинской кормилице, и ее молоко сделало его тупицей.
И в подтверждение мудрости Лиягу он цитирует стихи, которые его любимый шурин написал в шестилетнем возрасте:
Аистиха с влажными крыльями,
Со спиной, как белоснежная манна,
Там, на высоком и дальнем пути,
Пересекает голубизну океана.
– Пусть болтает, сколько влезет! – кипятился Яков. – Старый бездельник! На Шимона я могу положиться. И на себя. И все.
На мать Шимона, свою сестру Дудуч, отец тоже смотрит косо. Не знаю, то ли он до сих пор злится на нее за дружбу с нашей матерью, то ли винит в смерти мужа, то ли просто принадлежит к тому сорту мужчин, которые не могут простить женщине, что она была изнасилована. Он непрерывно изводит ее попреками и тем не менее то и дело обращается к ней с просьбой приготовить ему незабвенный салат их детства – ту смесь томатного сока, кусочков зеленого лука и оливкового масла, куда орнирос, ученики пекарей, бывало, макали свой хлеб, который ели затем с черными маслинами, запивая финиковым араком.
В те дни Дудуч отлучила Шимона от груди, страшась его режущихся зубов. Кормление даже больше, чем любовь, нуждается в полном доверии, и я хорошо помню, как несчастный ребенок подползал к своей матери, округлял губы и складывал язык трубочкой, надеясь прильнуть к ее соску, и как его отталкивали прочь. Но грудь моей тетки не оскудевала молоком. Стеная от распирающей ее боли и тоски, она начала высматривать нового сосунка для кормления. Она следила за беременными женщинами, заглядывала в дома, из которых слышался плач младенца, взбиралась на заборы, за которыми на веревках висели постиранные пеленки, а один раз отца даже вызвали срочно в больницу в соседнем городе, потому что его сестра прокралась в комнату для новорожденных и была поймана уже после того, как успела покормить четверых из них.
Он вернулся с ней оттуда, опозоренный и раздраженный.
– Кипазелик![65]65
Кипазелик – отвращение, мерзость (тур.).
[Закрыть] – вопил он. – Какой еще стыд ты навлечешь на мою голову?
Избыток молока вызывал у Дудуч такие приступы боли, что Ицхак Бринкер предложил посоветоваться с его братом, профессором Людвигом Эфраимом Бринкером, знаменитым женским врачом из Иерусалима. Профессор приезжал в деревню каждое лето. Высоколобый и высокорослый человек, имя и титул которого все произносили уважительным шепотом – все, кроме его брата-земледельца, который называл его «Фрицци», боролся с ним во дворе и натирал ему лицо пылью, хохоча так, как хохочут выходцы из Германии, йеке[66]66
Йеке – насмешливое израильское прозвище евреев – выходцев из Германии, которые, по мнению представителей других еврейских общин, отличаются сухостью, пунктуальностью и дотошностью (ивр.).
[Закрыть], когда швыряют своих братьев-профессоров на землю.
Вместе с профессором Людвигом Эфраимом Бринкером приезжали два его сына-близнеца. Они часто заглядывали в пекарню – белозубые, с гладкими пшеничными чубами, в отутюженных шортах цвета хаки и в полуботинках с дырочками для вентиляции.
Бринкер рассказал брату о моей исключительной памяти, и тот проэкзаменовал меня с помощью буквоедских филологических загадок в стиле гейдельбергского медицинского факультета.
– Я болезнь, а во мне библейский персонаж! – выкрикнул он. – Кто я?!
– Паранойя, – сказал я и заслужил точно отмеренное одобрительное поглаживание по лбу.
– Я материк, а во мне королева! Кто я?
– А-мери-ка, – ответил я и получил подарок: гигантский металлический шприц.
Я сумел ответить ему, где расположены медные рудники Швеции, в каком году комета Галлея появилась над Иерусалимом и как звали римского солдата, который сунул свою руку в огонь на глазах этрусского полководца. «Во мраке ночи, без копья и лука…» – произнес профессор и, когда я продолжил эти стихи, одарил меня похлопыванием по плечу и старым стетоскопом.
Ихиель шепотом расспрашивал его о Черниховском, потому что профессор Бринкер и великий поэт были сокурсниками в Гейдельберге. «Да, конечно, – услышал я его смешок, – очень часто, как перчатки». Ихиель все хотел дознаться, кто такая «Мириам» и чем согрешил перед ней поэт, но профессор Бринкер этого не знал. «Уж если он опубликовал написанные о ней стихи, да еще и посвятил их ей, это, видимо, и впрямь какой-то большой секрет», – изрек он свой диагноз, весьма поразивший Ихиеля, которому никогда не приходил в голову такой способ маскировки действительности.
Профессор Бринкер был также пылким френологом, знатоком писаний Ломброзо и Кречмера, и точно так же, как – ну, как кто? – попросил и получил разрешение измерить череп матери с помощью рулетки и штангенциркуля, извлеченных им из специального кожаного футляра.
– Замечательная голова, – сказал он с восхищением. – Череп прилегает к мозгу, как перчатка к руке.
Он объяснил ей разницу между удлиненным и широким лицом: «Франциск Ассизский в противоположность Мартину Лютеру, Дон-Кихот и Санчо Панса, царь Давид и Навал Кармельский, Данте и Гете». Мать, которая понятия не имела обо всех этих знаменитостях и не разбиралась в этикете академического мира и тонкостях немецких уменьшительных имен, назвала его «профессором Фрицци», сопроводив это смущенным и почтительным полупоклоном. Мертвая Хая всхрапнула, как храпят покойники перед тем, как перевернуться в гробу, отец побледнел от стыда, а профессор Эфраим Бринкер покраснел от удовольствия.
В обмен на измерение ее головы мать попросила его избавить Дудуч от боли. Но к тому времени наша тетка уже настолько пропиталась ревностью покойного мужа, что не позволила ему осмотреть себя даже с завязанными глазами. Он выписал ей таблетки, чтобы остановить молоко, которые ей нисколько не помогли, а вернувшись в Иерусалим, прислал оттуда громоздкий насос из стекла и резины, который не выжал из ее соска ни единой капли.
Она бродила по дому, согнувшись и охая, и однажды произошел эпизод, в который я и сегодня затрудняюсь поверить. Мать заперлась с ней в комнате и, повинуясь той, вызывающей неловкость, женской солидарности, которая недоступна мужскому пониманию, попыталась сама высосать у нее молоко, но безуспешно. Дудуч нуждалась в языке и деснах ребенка. И вот, сидя за семейным столом, она вдруг обнажила грудь странным и трогательным жестом, в котором были одновременно и великодушие, и безмолвная мольба.
Набухшая, одинокая и смущенная, пугающая своим сиротством и великолепием, эта левая грудь моей тетки вторгается сейчас в мою память и освещает комнату изяществом, свежестью и тоской по своей отсеченной близняшке. Время сделало моего отца стариком. Моего брата – мужчиной. Мою мать – мертвой. Меня… чем оно сделало меня? Только грудь Дудуч осталась такой, как была, сохраненная в янтаре ее юности. «Как фотография второй груди», – объясняла мне Роми.
– Бар-минан! – Отец торопливо опустил глаза, и его подбородок затрясся от гнева. – Боже праведный! Что ты делаешь?! Тут большие дети!
Мы с Яковом, уже прошедшие к тому времени бармицву и начавшие отращивать первые признаки усов, уставились на этот шелковистый холм округлившимися глазами и с пересохшим нёбом. Яков не удержался, протянул руку и потрогал его кончиками пальцев. Отец ударил его по руке и закричал:
– Сгинь уже отсюда, шлюха, путана!
– Оставь Дудуч, бандит! – Мать встала рядом со стулом Дудуч. – Ты ничего не понял? Она не хочет мужчину, она хочет ребенка.
Ее большая рука вспорхнула над волосами, потерявшими свой иссиня-черный сарояновский блеск, проследовала по линиям вечного изумления, прорезанным в лице, на мгновение накрыла, как сводом, пустую глазницу, потом погладила шею, спустилась к бутону соска, который выглядел, как нарисованный фиолетовой кистью, и прикрыла наготу невестки полой платья.
Тия Дудуч задрожала, положила голову на бедро матери, и темное влажное пятно расплылось на ткани ее платья.
– Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? – простонала она.
Отец содрогнулся от ярости, выбежал из комнаты, и Яков сказал: «Ну, теперь он наверняка будет орать в свою печь», – но он тут же вернулся, повязав голову белым платком, смоченным в араке, дабы продемонстрировать всем, что его постигла долор де кабеса[67]67
Долор де кабеса – головная боль (ладино).
[Закрыть] – его нервы больше не выдерживают, пусть все немедленно убираются с глаз долой и оставят его в покое.
Не одна только Дудуч позорила его. Никто из нас не казался ему достаточно хорош. Мать была ненавистна из-за своего поведения, происхождения и вида; Яков был «сыном упрямым и непокорным»; я хоть и был спокоен и вежлив, но уже тогда ушел в свои смутные миры, и отец первым понял, что от меня не снизойдет на него спасение.
Шимон тоже был неистощимым источником щелчков по его самолюбию. Правда, в тот год он уже перешел в третий класс и удивлял всех своим прилежанием, но одновременно его страсть все кусать сменилась столь же страстной любовью к сладкому. У Мертвой Хаи были сепаратор и ручная маслобойка фирмы «Хоскварна», и иногда Бринкер украдкой приносил матери немного масла и сметаны, и она взбивала нам лакомство из какао, сметаны и сахара. Страсть и слюна тотчас вскипали в Шимоне, который слышал шум взбивалки с любого расстояния и в любом углу и, прокравшись в кухню своей кривоногой, как у гиен, походкой, тотчас впивался в мать умоляющим взглядом.
Она наклонялась, показывала ему его порцию и говорила: «Не кусайся!»
Мы смеялись, а Шимон, побледнев от страсти, уносил свою добычу в укромный угол и лишь спустя долгое время после того, как мы съедали наши порции, выползал оттуда и возвращал матери вылизанные дочиста мисочку и ложку.
Мать любила и жалела Шимона, потому что хорошо понимала его муку. Не его боль, а то подавленное звериное начало, которое гнездилось в нем так же, как оно гнездилось в ней. Время от времени ей удавалось сэкономить немного мелочи, и тогда она покупала ему шоколадку у английских солдат, приходивших за хлебом для своей базы. Полученную шоколадку Шимон тут же совал в рот, но вопреки огромному соблазну получить быстрое и сильное удовлетворение – соблазну, который одинаково трудно превозмочь и детям, и мужчинам, – не жевал и даже не сосал ее, а просто смыкал глаза и губы и давал ей растаять в тепле своего рта. В эти минуты он был молчалив, как камень, сосредоточен на своих ощущениях, как факир, и все его тело оставалось свернутым вокруг комочка наслаждения между языком и не бом. Я так и видел, как сладость медленно растворяется у него во рту, проникает в скорбь его тканей, утешает его плоть и пускает в нем ростки надежды.
– Шоколад прогоняет черные точки, – сказал он однажды Якову.
– Дай, дай ему кучу чоколата, – говорил отец, – пусть у него сгниют все зубы, у этой дикой собаки, у этого перро[68]68
Перро – собака (ладино).
[Закрыть], – может, тогда он перестанет кусаться.
Глава 31
Однажды утром, выйдя к повозке, я обнаружил, что осел уже запряжен, а брат сидит на переднем сиденье.
– Я поеду с тобой развозить хлеб, – объявил он и по дороге предложил заехать в новый дом.
– Брось, – сказал я ему, – не думаю, что они вообще едят хлеб, и к тому же они не деревенские.
– Все едят хлеб, – сказал Яков. – Даже эти. – И повернул к новому дому возмущенного осла, добросовестного и надежного трудягу, но заклятого ненавистника перемен. Приближаясь, мы увидели «форд», который спускался по склону холма. Высокий мужчина промчался мимо нас в быстром облаке пыли, испугал осла и исчез. Лишь по прошествии времени я понял, что был свидетелем бегства мужчины из своего дома и от своей семьи, к которым он больше никогда не вернется.
Мы пересекли поле, взобрались на холм и въехали через открытые ворота во двор дома. Небольшие кучи строительных материалов еще лежали пятнами на ржавом суглинке, и известковая пыль белела на листиках саженцев и цветов.
– Хлеб! Хлеб! – закричал Яков, звеня большим медным колокольчиком, которым мы извещали о нашем прибытии.
Дом молчал.
– Хлеб! Хлеб! – продолжал звонить Яков.
Из окна выглянула женщина.
– Зайди, мальчик, принеси две буханки, – позвала она плачущим, сдавленным голосом.
Яков выбрал две буханки и вошел в дом. Пару минут спустя он вернулся со сверкающими глазами.
– Почему она плакала? – спросил я.
– Я видел новую девочку! – выкрикнул Яков.
В тот вечер он долго разговаривал с отцом, но тот, смеясь, сказал ему:
– Вы еще дети, Яков, сделай ей лучше пашарикос…[69]69
Пашарикос – птички (ладино).
[Закрыть] – И показал, как вылепить маленькие булочки в виде птичек и вставить им совиные глаза из изюминок и хохолок удода из луковой шелухи.
На следующее утро Яков потребовал, чтобы мы первым делом заехали в новый дом.
Он с большой торжественностью позвонил в медный колокольчик, и Цвия Левитова – так звали мать Леи – позвала нас подняться.
– Идем со мной, – сказал Яков, – и надень очки: я хочу, чтобы ты ее разглядел.
Лея сидела за завтраком. Она еще не заплела косу, и восхитительное изобилие ее волос повергло меня в оцепенение.
– Это для тебя, – смело сказал Яков, подошел к столу и положил перед ней своих птичек.
Лея не ответила. Укрылась за великолепием своих распущенных волос и не сказала ни слова.
– Что это? – удивилась Цвия.
– Это подарок.
– Подарок от кого?
– Подарок от меня, – сказал Яков. – Для нее.
– А ты? Ты тоже что-то принес? – повернулась Цвия ко мне. Она выглядела такой печальной, что я отшатнулся:
– Что?… Нет… Нет… Я просто его брат. – И, чувствуя, что фраза не может кончиться сама по себе, добавил: – Мы близнецы.
– Вы не похожи на близнецов, – заметила Цвия. И, обращаясь к Лее, сказала: – Скажи спасибо, Лалка.
Лея глянула на булочки Якова, слабо улыбнулась и сказала спасибо.
«Лалка, Лалка, Лалка, Лалка, – твердил Яков, когда мы возвращались к повозке. – Лалка, Лалка, Лалка, Лалка». Его челюсти ходили ходуном, «Лалки» так и летали во рту, лицо светилось от тающего внутри блаженства.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.