Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Глава 46
К сорока пяти годам Бринкер, некогда один из столпов поселка, утратил весь свой былой авторитет. Не было человека, который мог бы вынести поток невнятицы, изливавшийся из его рта, но не было и такого, кто не пытался бы использовать поразившую его афазию. Мертвая Хая хотела выжить его из дома. Соседи хотели перекупить его хозяйство. Hoax мечтал о наследстве. А сам Бринкер, который был умнее их всех, никому не возражал и ни с кем не спорил. Притворившись дурачком, он продолжал выращивать овощи, затеял разводить клубнику, продавал свою замечательную продукцию тель-авивскому отделению «Спини» и извлекал из своей болезни максимум возможного.
Когда ему принесли на подпись договор о продаже хозяйства, он радостно сказал:
– Позавчера тоже да карандаш только если не четыре, – и вышел из комнаты, словно собираясь сейчас же вернуться, но не вернулся, поскольку все и так ожидали, что он забудет.
Когда Hoax стал настойчиво требовать, чтобы он отправился в такое место, «где они смогут за тобой ухаживать, папа», Бринкер ответил:
– Если я конечно а также никто никто также мне, – поморгал своими голубыми глазами, улыбнулся глуповатой и радостной улыбкой в знак согласия и тут же уснул, положив голову на стол.
Что же до Мертвой Хаи, то тут Бринкер проявил себя во всем великолепии. Он неотступно следовал за ней и оплетал своими извилистыми, бессмысленными фразами. Все думали, что он просит жалости и внимания, и только я один понимал, что, заслонясь этой непрерывной болтовней, он осуществил свое давнее желание навсегда перестать с ней разговаривать.
Мертвая Хая и Hoax решили, что если они покинут дом, то он не сумеет управиться без них и ему придется капитулировать. В итоге эта парочка снялась с места, Бринкер остался один – и стал счастливейшим из смертных. Теперь он слушал музыку в полное свое удовольствие, читал газету (со скоростью десяти слов в час), избавился от пытки супом из петушиного гребня, и каждое утро запах омлета с петрушкой поднимался и реял над его домом, точно зеленоватый стяг свободы. Иногда мать приглашала его к нам на обед, а раз в неделю, когда варила мясо, приносила ему порцию из нашего горшка. Широкая кривая улыбка освещала тогда его лицо. Я хорошо его помню: вот он ставит тарелку на стол, берет обе ее руки в свои, глаза его лучатся и рот не перестает выплескивать нежные бессмыслицы.
Все это время я продолжал с ним заниматься. Я читал ему «Ури-кадури», что печатались на последних страницах детского издания газеты «Давар», потому что думал, что картинки помогут ему понять содержание. Медленно-медленно декламировал стихи, медленно-медленно водил пальцем по рисункам, и Бринкер никогда не улыбался.
Как-то раз я увидел его возле поселкового детского сада: он стоял с закрытыми глазами, опираясь на забор, и его лицо выражало ту же смесь тоски и желания, что лицо Шимона, когда он получал из рук матери свой кусок шоколада. Из окон сада раздавались ясные детские голоса: «Буква алеф – а-а-а, буква бет – бэ-э-э: ма-ма – ба-ба, ма-ма – ба-ба…» – и поверх всего этого гомона громкий и направляющий голос воспитательницы. То была новая воспитательница – девушка из хасидской семьи, которая ушла от веры и бежала из дому. Она была уверена, что нерелигиозные тоже учат детей читать начиная с трех лет, и не успела поселковая комиссия по образованию разобраться в происходящем, как в библиотеке Ихиеля Абрамсона появились несколько младенцев в мокрых штанишках с требованием выдать им книги.
Воспитательница была незамужней и симпатичной, и я подумал было, что Бринкер интересуется ею, но тут он открыл ворота садика, прошагал по двору, не открывая глаз, словно влекомый пением ангелов, и, войдя внутрь, уселся на один из маленьких стульев, чтобы учить вместе с ними утерянные слова.
Детишки, знавшие и любившие его, потому что он угощал их клубникой, обрадовались его приходу и тотчас сгрудились вокруг него, а воспитательница, прервав урок, спросила, что ему здесь нужно.
– Тоже маленький не страшно все в порядке, – заволновался Бринкер. – Сейчас ну так и есть потому что места могу.
Я вошел следом.
– Что ему нужно? – спросила воспитательница.
– Он хочет приходить и учить слова вместе с малышами, если это вам не помешает, – перевел я.
– Я не знаю, – смутилась девушка. – Это все же детский сад. И что скажут родители?
– Четыре, четыре! – воскликнул Бринкер возбужденно. – Даже где ты знаешь потому что это совсем и также есть это уже ну то сейчас он сказал.
– Он говорит, что не будет вам мешать и починит в садике все, что нужно, – объяснил я воспитательнице.
На следующий день, когда первые из детей пришли в садик, Бринкер уже ожидал их у входа во двор, взволнованный и нетерпеливый. Большая белая шляпа защищала его пустой, освободившийся от синтаксиса череп, большая корзина висела на его руке и две сумки – на плече.
– Ицхак, Ицхак! – закричали малыши.
Бринкер взял одного из них на руки и растроганно объяснил ему:
– Думаю так но также сидеть тихо на есть у меня это из-за него.
Он повесил свою сумку с едой меж детских ранцев. Потом подошел к ящику со льдом, стоявшему в кухне, и доверху наполнил его клубникой. Оттуда он вышел во двор и, вынув из второй сумки рабочие инструменты, поменял уплотнение в протекавшем кране и обмотал свежей паклей резьбу трубы. Сильными и умными руками натянул сетку забора, уже провисшую между столбами, как тряпка. С неожиданной кошачьей ловкостью взобрался на крышу и очистил водосточные желоба от еловых игл и синичьих гнезд. Потом спустился и с сияющим лицом уселся среди детишек, чтобы вместе с ними съесть утренний завтрак и приступить к изучению азбуки.
Так детский сад стал для Бринкера вторым домом. Дети любили его всей душой, и воспитательница тоже привыкла к его присутствию и научилась использовать. Каждый день он усаживался на один из маленьких стульчиков, вслушивался, наморщив лоб, в рассказики, которые она читала детям, и бормотал себе под нос гласные и согласные.
Я снова вспомнил те дни, потому что недавно отцовский врач сообщил мне свое новое умозаключение: язык боли – это не просто язык метафор, но всеобщий, универсальный праязык, состоящий из одних лишь гласных.
– Это подлинный эсперанто, это предтеча всех слов, – с воодушевлением провозгласил он. – Стон боли – самый универсальный и самый понятный звук в мире, и именно поэтому А – первая буква во всех современных языках.
Так он сказал, и я невольно задумался над этим его «А», которое тут же назвал про себя: «Ааа… боли», и о прочих его дружках: «Ллл… – любви», «Ккк… – сравнения», «Ннн… – ненависти», «Ммм… – вспоминания» – и вот тут-то я и вспомнил Бринкера: как он играл с детьми, прыгал с ними по ступенькам согласных, скакал через веревочку слов, погружался в топкую песочницу синтаксиса. По прошествии шести недель налицо был впечатляющий прогресс: во дворе выросли предназначенные для детских игр разноцветные автомобильные шины, сломанные куклы вновь открывали и закрывали глаза, ухоженная трава окружила ящик с песком – и Бринкер не выучил ни единого предложения. Слова порхали вокруг его пустого черепа, то и дело усаживаясь на нем для минутного отдыха, но ни одно из них не пустило там корней.
И все же не было человека счастливее, чем Бринкер, в тот день, когда, придя в детский сад, он увидел, что на одном из крючков, где висели ранцы, воспитательница прилепила новую наклейку, на которой стояло его имя. А в конце года, когда приехавший из города фотограф снимал очередной выпуск детского сада, Бринкер тоже сидел среди малышей, улыбался в камеру и во весь голос, никого не стыдясь, плакал от счастья.
Глава 47
Однажды вечером Яков решил последовать совету отца и отправился в Тель-Авив. Как раз в ту ночь итальянские самолеты бомбили город и десятки людей были убиты. Яков вернулся наутро – улыбающийся, здоровый и невредимый, но в каком-то странном, крикливом, сверкающем блестками наряде. Он рассказал, что погулял по бульвару, съел мороженое, а ближе к ночи стал искать, где бы переночевать. Идти пришлось долго, и как раз в ту минуту, когда он проходил мимо Дома Инвалидов – это название до сих пор вызывает у меня литературный озноб, – началась бомбежка. Его рубашка и брюки тотчас намокли от крови убитого рядом человека. Ему оторвало голову, как рассказывал Яков, и она покатилась по тротуару. Какая-то старуха, выйдя из соседнего дома, пригласила брата к себе, чтобы отмыться от крови, и разрешила у нее переночевать, а утром дала ему эту странную одежду, которая принадлежала ее покойному мужу.
– Он что, был цирковым клоуном? – поинтересовался я.
Яков рассмеялся.
– Вот видишь, – поддел он отца, – я все сделал, как ты сказал. Поехал в город, показал себя, и меня там не только чуть не убили, так еще единственная женщина, которая позвала меня к себе, – и та оказалась старухой.
В тот год, последний год нашей учебы, брат перестал ходить в школу. По ночам он работал в пекарне, днем спал, и на его лице уже появилось то отрешенное выражение, которое так свойственно всем пекарям. Хотя они с отцом работали вместе, а может, напротив, как раз потому их отношения со дня на день ухудшались. Время от времени, когда я надевал очки или подходил достаточно близко, мне удавалось различить их искаженные гневом лица и слышать резкие слова, которыми они перебрасывались над рабочим столом.
«Верблюд уже сломался в спине у всех нас» – так означила мать положение дел в семье, и в конечном счете оно вылилось в грандиозный скандал, который начался с одного из тех загадочно-туманных оскорблений, что отец обычно швырял матери, но на сей раз завершился не одними лишь криками, а уходом Якова из дома. Порой меня забавляет мысль, что это я был виновником всей той сумятицы – ведь это именно я попросил мать в тот вечер рассказать нам какую-нибудь историю.
– Рассказать сейчас? – возмутился отец, лицо которого выдавало желание немедленно отправиться в постель. – Кому нужны сейчас ее палабры? Сейчас нужно спать, впереди еще целая рабочая ночь!
– Ну, так, может, ты действительно пойдешь спать? – сказал Яков. – Потому что нам они нравятся, ее палабры.
Яков был прав. Даже сегодня мне трудно назвать книгу, которая вызывала бы у меня волнение того рода, какое возбуждали во мне материнские истории. Я помню ее рассказ «о том, как придумали хлеб», героем которого был голый младенец, найденный крестьянами на пшеничном поле и такой тяжелый, что никому не удалось поднять его с земли. Я до сих пор чувствую сладость прикосновений гусят ее детства, хотя никогда их не видел. Я могу вновь кричать от страха, который вызывал во мне ее рассказ о «людях-ангелах» – стае летающих стариков, которые жили среди утесов Кавказа. «Люди-ангелы» с «глазами из света», которые хватали детей, поднимались с ними в воздух и роняли их на кремнистые уступы скал подобно стервятникам, раскалывающим таким способом коровьи кости и панцири черепах.
Мне нравился ее язык, мелодичный и неправильный одновременно, и ее вступления, удивительные как своей высокопарностью: «В бытность мою девочкой», – так и жестами, которые сопровождали речь. Ее длинные сильные пальцы были так стеснительны, что все время рассказа не переставали играть и бороться друг с другом.
– Иди спать, Авраам, – сказала она отцу. – Я тоже скоро приду. – А нам улыбнулась: – Я расскажу вам об одном нашем соседе, таком Курагине, что жил у нас в деревне. У дедушки Михаэля были всякие коровы, и лошади, и гуси. И весной мы видели: гуси хочут до дому, на север. Бьют крылами, тянут шею, до дому. И не могут, потому как отец обрезал им перья. И тогда я, пяти лет от роду, пошла к тому Курагину…
Мы с Яковом завороженно смотрели на нее. Тия Дудуч тоже улыбалась, и сросшаяся глазница выколотого глаза приподымала и искривляла уголок ее рта. Сбоку сидел Шимон, с наркотической жадностью сосал очередной кусок шоколада и глядел на мать затуманенным взглядом, настолько размякший, что даже позволял себе улыбаться. Он приближался тогда к возрасту бар-мицвы, но, несмотря на молодость и искалеченную ногу, уже успешно помогал на выемке хлебов из печи, и ни пышущий жар, ни тяжкие усилия не нарушали размаха и точности его рук. Однако даже самая простейшая операция, вроде смешивания дрожжей и муки с водой и сахаром, ему никак не давалась. Он вечно ошибался – в пропорциях, в распознавании запаха, в оценке температуры и в истолковании пузырей. В своем страстном стремлении угодить он настолько торопил дрожжи, что тесто поднималось слишком быстро и с той же скоростью опадало, и отец, который обычно следил за чистотой своего языка, однажды все-таки не выдержал – сорвался и крикнул: «Твое тесто, как у той старой бляди тело – там, внизу!»
А сейчас он выплеснул свою злобу в излюбленное им слабое место матери – язык, которым она говорила.
– Гуси хочут до дому… – издевательски прокашлялся он.
– Дай ей кончить, – сказал я. А Яков заметил:
– Ты, кажется, хотел пойти спать.
Но отец уже натянул на лицо ту особую тонкую улыбочку, что растягивает губы производителей жасмина, когда их сыновьям удается особенно хорошо пропеть заключительную главу Торы.
– Гуси! – Он снова присел к столу. – Я вам расскажу кое-что о гусях. Дед вашего деда, дети мои, отец отца отца вашего отца, светлой памяти Реувен Якир Пресьядучо Леви, имел семь гусиных перьев: одно перо для стихов, второе перо для комментариев, третье перо для приговоров, четвертое перо для дел, пятое перо для писем, шестое перо для общественных нужд, а седьмое…
– Чтобы щекотать у султана в заднице, – высказал свое предположение Яков.
– Чтоб тебе, чтоб тебе! Сквернослов! «Сын строптивый и непокорный»! – воскликнул отец. – Седьмое перо было для исправлений. Потому что он все свое время посвящал Торе, сидя на чердаке и корректируя писания своего отца, мудреца Якова бен Шимона Леви, светлой памяти, в честь которого назвали этого бово[93]93
Бово – бык (ладино).
[Закрыть], этого бугая, – тут он указал на Шимона, – и он был начальник из начальников и богач из богачей, и пылал любовью к Сиону, и писал стихи, и о нем говорили: «Известный величием своего благочестия и совершенства и клумбами садов его, что цветут и блещут краше золота и отборного жемчуга»… – Он обвел всех нас холодно-величественным взглядом и продолжал: – А сочинения свои, «Первенец моих чресел» и «Мандрагоры Реувена», написанные в Адрианополе, он создал не где-нибудь, а при дворе самого султана Абд-эль-Азиза, будучи из самых приближенных к лицу его и исполнителем самых важных его поручений. А в старости, когда он взошел в Иерусалим, то отплыл туда на белом корабле самого султана, под белыми парусами, и продолжал свой путь в его белой коляске, запряженной шестью белыми лошадьми, и сам султан послал с ним отряд янычар с ятаганами, и с копьями, и в полосатых шароварах, чтобы охраняли его в пути от всякой нечисти и нечестивцев и трубили, идя перед ним, в золотые трубы. И на Песах мы всей семьей поднимались к его могиле на Масличной горе и там читали надпись на ней, которую составил в его честь рабби Роз анис.
Тут отец набожно возвел очи горе и нарочито гнусавым, исполненным пафоса и значительности голосом продекламировал упомянутую надпись:
Узреть великолепье твоего лица желаньем
Всегда пылали страстно мы в душе своей,
Но умер ты. Не сбыться нашим упованьям,
Покуда плотью кость не облечется вновь своей.
В саду Всевышнего покойся ныне с ожиданьем,
Овеян негою, увенчан славою достойною своей.
– Как же так получилось, что после всех этих гениальных пресьядучей, и султанов, и перьев с белыми лошадьми ты и твой отец с десяти лет работали простыми рабочими в пекарне? – спросил Яков отца.
– Тяжелые времена, – недовольно пробурчал отец. – Заработок для детей и хлеб для голодных. Мой отец, мир праху его, изучал Тору, и нам, детям, недоставало еды.
– Отец твой не изучал Тору. – Яков выпрямился. – Он продавал на улицах сахлав и хамле-мелане, гладил фески и в конце концов умер от голода, а вам оставил одни только долги. Пока мама не открыла свою сыроварню, выжили, как попрошайки, на пожертвования, зато твоя мать целый день смотрела на себя в зеркало и воображала, будто онадочь Валеро.
– Утром он гладил фески, а вечером учил Тору, – побледнел отец. – И кто они такие вообще, эти Валеро? Подумаешь – Валеро! Они всего сто лет назад сюда пришли, а мы уже пятнадцать поколений в Иерусалиме. – И тут же сорвался в крик: – Вы бы лучше спросили ее, эту вашу мамочку, об ихней Симхат Тора, как ее отец-гой и ее братья-гои пили в синагоге у себя в деревне и напивались так, что забывали про свое обрезание, выходили на улицу с палками и орали: «Бей евреев!»
Мать задрожала, и кровь отхлынула с ее лица. Ее пальцы, словно белые посохи слепцов, шарили по столу, нащупывая хлебные крошки среди складок скатерти. Вся ее сила разом исчезала, когда отец начинал насмехаться над ней и ее происхождением.
– Не гои, не гои… – забормотала она.
– Эти гои построили тебе пекарню. Без них ты был бы сегодня жалким рабочим. Ноль без палочки, – холодно сказал Яков.
– Нада де нада ке дишо Кохелет! Суета сует, как сказано у Кохелета! – закричал отец. – Я мог унаследовать пекарню Эрогаса. Он был бездетным, бедняга, и сегодня моя пекарня могла быть не хуже, чем у Анжела в Иерусалиме.
– Тогда почему ты пошел пешком из Иерусалима до самой Галилеи, лишь бы жениться на гойке из семьи необрезанных? – настаивал Яков.
– Я не ходил, – сказал отец слащавым голосом. – Я случайно проходил там, увидел, как она лежит в грязи с гусями, и спросил, кто это. Мне сказали – сделай одолжение несчастной девочке.
– Ты ходил! Ты ногами ходил! – закричала мать. – И пришел говорить со старостой, с тем Альхадефом, что я тебе все время снюсь и чтобы староста повенчал тебя со мной.
– Повенчал, повенчал… – передразнил ее отец своим ядовито-змеиным тоном. – Олухи пытаются говорить наязыке Торы! Попросите, попросите вашу мамочку-гойку, что только и знает «снить сны» да «скучивать кучи», и ни одну букву различить не может, попросите ее, пусть она вам расскажет, как «тот рабин с берделе» сделал ее отцу обрезание, не связывая его веревками! Что-то мы давненько не слышали…
Скажи эти слова кто-нибудь другой, его ожидала бы страшная смерть, но, как это часто случается с сильными людьми, обида превратила мускулы матери в дряблые тряпки.
– Детей народила тебе, мешки с мукой таскала тебе, тесто тебе этими своими руками всю жизнь месю! – Ее огромные руки взметнулись в беззвучной мольбе животного, в потрясенном протесте ребенка и упали сверху на лицо, чтобы задавить рвущиеся наружу рыдания.
Сегодня я полагаю – хотя и не уверен в своей правоте, – что в те дни отец был женат сразу на двух женщинах. На светловолосой девочке, которая мучила его память своей нездешностью и красотой и не переставала всходить и спускаться по лестницам его снов, и на ней, нашей отчаявшейся матери, могучей и косноязычной «корове в образе человека», которая захватила его ложе, лягала его во сне, стискивала его грудь боязливыми и докучливыми тисками своих объятий и делала дурацкие ошибки в иврите.
Он вытащил из кармана маленький белый платочек, щегольски промокнул уголки рта, поднялся и хотел было выйти из-за стола. Но на этот раз произошло нечто непредвиденное и страшное. Яков вскочил, бросился за ним, схватил его за плечи и силой остановил.
– Ты не будешь называть ее гойкой! – крикнул он.
– Уксус из благородного вина, вот ты кто! – прошипел отец. – Ума, как у коровы.
– Ты не будешь называть ее гойкой! – снова крикнул Яков. – Если она гойка, тогда и мы гои. И ты больше никого не будешь здесь обзывать. У тебя у самого весь ум в заднице! Надоел ты, понял? Надоел! Ты нам всем надоел!
– Сгинь с глаз моих! – завопил отец тонким страшным голосом, замахнулся и ударил Якова по лицу.
В то же мгновение брат швырнул его на пол, а сам выбежал наружу.
Глава 48
Яков машинально отщипнул кусочек закваски и стал жевать и сосать ее, перекатывая между языком и нёбом.
– Поверь мне, – сказал он, – это счастье, что я пекарь. И что тесто ведет меня, а не я его. Что я могу работать, а не лежать всю ночь без сна в постели. Эти двое несчастных, которых ты видел утром. Какие у них ночи. Как у царя Ахашвероша. Книги памяти нараспашку, а сна ни в одном глазу. Это мое счастье, что я каждую ночь работаю, а утром падаю от усталости, и Михаэль на мне, и никакие таблетки мне не нужны, чтобы уснуть, и не нужны мне солнце, и луна, и птицы, чтобы рассказали, что жизнь продолжается. Ночь напролет с хлебом – это для меня как полный круговорот. Дрожжи рождаются, и живут, и сгорают, и умирают, как весна, и лето, и осень, и зима, полный круговорот, и все это за одну-единственную ночь в пекарне. Помнишь ту сказку, что мы учили в школе, – про принцессу или какую-то там греческую богиню, которая умирала осенью и оживала весной? Ты еще писал о ней в своей пекарской книге, верно? Или это были древние египтяне с их Таммузом и всяким прочим? Он не из Египта? Не суть важно.
Эти двое родителей – ты должен увидеть могилы их сыновей. Бонбоньерки! Каждое утро с бутылками воды в сумке – полить цветы, с тряпками – почистить, со щеткой, чтобы вымести сосновые иголки и птичий помет. Могила как новенькая, так и сверкает, просто жуть берет. Точно та бринкеровская муха – и камни будто только вчера обтесали, и надпись только сейчас вырезали, и тело внутри, наверно, совсем еще теплое, и время для них остановилось. Потому что когда сын умирает раньше отца, это для них против всех законов природы.
Остановилось?! – крикнул он. – Это им так кажется, будто оно остановилось. Что, разве солнце перестало заходить, когда день кончается? Что, оно перестало вставать, когда кончается ночь? И зимой перестал идти дождь? И в четыре часа после полудня уже не дует ветер с моря? Вот это их и убивает – что все продолжается, и все законы в силе, и ничего, в сущности, не произошло. Ведь если солнце по-прежнему встает, и ночью светит луна, и идет дождь, и тесто всходит, и весь мир работает по тем же законам – то в лучшем случае это значит, что и сын твой, согласно этим законам, давно уже сгнил в могиле, а в худшем случае это говорит, что его маленькая смерть была только частью чего-то намного большего и худшего, какого-то такого большого умысла, который все пытаются постичь, но никто не может.
Всю ту ночь Яков не возвращался домой, и каждые несколько минут мать выходила из пекарни высматривать его и кутру была в таком беспокойстве, что позвала Бринкера и вместе с ним пошла искать Якова в полях. «Оставайтесь здесь», – сказала она мне и Шимону. В полдень они вернулись, так и не найдя его, а через несколько часов пришел и сам Яков – исцарапанный, жалкий, смертельно уставший. Он что-то обрывисто и сбивчиво рассказывал о своих блужданиях по горам и близких воплях шакалов и был настолько обессилен, что позволил матери поддержать себя на ступеньках и усадить за кухонный стол.
– Хочешь покушать?
– Нет.
– Хочешь попить?
– Нет.
– Сделать тебе лежанку?
– Я ничего не хочу, мама, – прошептал Яков, и стебелек шеи качался на его плечах. – Только помыться. Ни говорить, ни пить, ни есть. Помыться в горячей воде.
– Скорей огонь, – сказала мать Шимону.
Она поднялась, схватила Якова под руки, богатырским рывком поставила на ноги, повела в душ, и за ними послышался резкий и отчетливый звук набрасываемого крючка. Мы с отцом прильнули к двери и стали подсматривать сквозь щели, делая вид, будто не замечаем друг друга, как те двое рабов, что подсматривали за Гектором и Андромахой в спальне.
Мать усадила Якова на стул, опустилась перед ним на колени, расстегнула пуговицы его рубашки, сняла с него ботинки. Ткань носков отпечатала узор на его пятках. Она поднялась, уперла голову Якова себе в живот и сняла с него рубашку. Полуголое тонкое тело брата светилось в полумраке. Мать распустила его пояс, наклонилась, сплела его руки у себя на шее, сказала: «Держись крепко», и, когда она выпрямилась, он повис на ней, и его голова упала на грудь. Ее руки двигались по его плечам, спине, животу и бедрам, снимали с него штаны и серые рабочие трусы.
Теперь она, в свою очередь, села на стул, а Яков, голый и обмякший, опустился на ее колени – голова и руки повисли, глаза закрыты. Она исследовала его с головы до пят на предмет ран или царапин и все это время не переставала беззвучно рыдать – над своей любовью, над его любовью, над своими днями, которые прошли, и над его днями, которые придут.
Зубами, точно овчарка, она выдирала из его ладоней занозы и шипы.
– Где ты носился? – стонала она. – Где ты ходил? – И ногтями вылавливала семена колючек в волосах на его животе и ногах.
– Какой стыд… – проблеял за моей спиной отец.
Чуткие антенны ее пальцев опасливо и бережно расправляли его кожу, прощупывая тело и выискивая в нем ответ и следы.
Закончив с поисками, она снова подняла его на ноги, поставила под душ и, стоя с ним рядом, в одежде, под струями горячей воды, намыливала и растирала его, не пропуская ни одной складки кожи или впадины тела.
– Закрой глаза, – сказала она и стала растирать большим полотенцем, пока его кожа не покраснела; все это время она тихо всхлипывала, то и дело целуя Якова в лоб и в переносицу и бормоча в ямку на его шее. Намокшее платье облепило ее тело, и Яков, как сквозь сон, улыбался от наслаждения, положив руки на ее плечи и опустив голову на грудь.
– Не смей так делать! – внезапно завопил отец из-за моего плеча и бросился на дверь. – Он уже взрослый!
Маленький металлический крючок вырвался из своего гнезда, и горячий пар ударил наружу. Небольшие отцовские кулачки застучали по плечам матери и по лицу Якова. Он пинал их ногами и разевал рот в крике, подставляя лицо и одежду струям воды.
– Бешеный пес, вот ты кто, – спокойно сказал брат.
– Вы не смеете так делать! – Зубы отца были оскалены, глаза сощурены, лоб дрожал студнем ненависти.
Его показная и худосочная ярость выглядела тошнотворно. Я ушел в пекарню, запустил дрожжи бродить и принялся отскребать шпахтелем барабан тестомешалки. Потом загрузил в барабан отмеренные количества воды и муки, включил двигатель, вернулся в дом и громко известил через дверь:
– Тесто уже начало всходить!
Отец вышел, искоса поглядывая в мою сторону, словно приглашая меня начать разговор или выразить свое мнение. Потом появились Ицик и Иошуа Идельманы, сразу же почуяли что-то неладное, и всю ту ночь мы работали молча.
На следующее утро, когда мать позвала нас завтракать, Яков тоже вышел к столу и начал есть с большим аппетитом.
– Ты поедешь немножко к моим, – сказала мать спустя несколько минут.
– Поезжай, поезжай к этим русским, «сын строптивый и непокорный», подымающий руку на отца и матерь свою! – сказал отец, чтобы Яков понял, что это не материнская идея, а отцовское наказание.
– Замолчи, Авраам! – сказала мать и повернулась к нему этим своим знакомым медленным разворотом плеч. – Да?! Ты уже свое сделал.
Мы были поражены, потому что она никогда не говорила с отцом угрожающим тоном, но ее лицо уже заливала та пугающая багровость, которая поднималась из ущелья меж грудей и предвещала недоброе.
– Кончай, и соберем тебе чемодан, – сказала она.
Отец уткнулся в свою тарелку и выглядел как старый проигравшийся игрок в шашки, поспоривший на обед, который ему не по карману. Поев, он скрылся в пекарне и стал изображать там бурную деятельность. Мать собрала Якову одежду, а потом, закрывшись с ним в комнате, продиктовала ему письмо к своим братьям.
Перед тем как мы вышли со двора, она сказала ему:
– Пойди сказать ему шалом.
– Не пойду.
– Пойди сказать ему шалом, – подтолкнула она его.
Яков вошел в пекарню и через мгновение вышел оттуда.
– Он не ответил, – сказал он.
– С чего ему отвечать, – сказала мать. – Пошли, пора идти.
Только она, осел и я провожали Якова на станцию. Шимон тоже хотел присоединиться, но мать велела ему попрощаться с Яковом дома. Его лицо исказилось от огорчения. Он обнял Якова и, когда мы вышли из дома, еще долго ковылял вслед за повозкой, пока мать не прикрикнула на него.
Осенний это был день, в неделю праздника Суккот Собирался первый в новом году дождь. Я знал, что Лея сидит у себя в комнате, смотрит из окна, проклинает тучи и ждет свистка паровоза. Мы с Яковом поднялись в вагон, потому что мать хотела проверить, что ее сына не посадят рядом с «хайфаитом». Когда ей было восемь лет, какой-то хайфский торговец обманул дедушку Михаэля, и с тех пор она считала всех жителей Хайфы ворами и мошенниками. Она снова напомнила Якову, где он должен сойти, в третий раз описала ему тропинку между полями, по которой он самым коротким путем придет прямо к дому ее братьев, и в очередной раз проверила, что письмо, которое она продиктовала, с именами всех «татар» и их сыновей, дочерей, внуков и внучек, лежит у него в кармане.
– Не ешь там задаром! – предупредила она его. – В поле работай, тебе это на пользу.
Потом мы обнялись, мать успела еще сказать: «Исходи на могилу дедушки Михаэля», а когда мы спустились из вагона на платформу, то увидели Ихиеля Абрамсона, который бегом мчался к кассе за билетом.
– Куда ты, Ихиель? – крикнул я.
– В Тель-Авив, – ответил библиотекарь с крайним прискорбием и значительностью. – На похороны Шаула Черниховского.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.