Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
Зимой Мириам варила сахлев[81]81
Сахлев, сахлав – безалкогольный напиток из орхидей (ладино).
[Закрыть] и прокаливала собранные летом арбузные семечки. Весной она готовила хамле-мелане[82]82
Хамле-мелане – еда, каленые зерна хумуса (бобового растения, плоды которого широко применяются на Востоке в пищу в растертом виде в качестве закуски) (ладино).
[Закрыть], а в тяжелые хамсины[83]83
Хамсин – пустынный ветер, сопровождающийся удушливой жарой; по поверьям, длится пять дней («хамса» – пять), а в действительности много дольше (араб. – ивр.).
[Закрыть] мая и июля, когда на улицах появлялись продавцы напитков с колотым льдом и анисовых сладостей, она делала пепитаду, освежающее и утоляющее жажду питье из дынных семечек, и они с Элиягу продавали его прохожим.
Элиягу любил детей, которые собирались вокруг лотка с возбужденными лицами и зажатыми в руках медяками. Они были маленькими и не знали Элиягу в дни его величия, но им нравился этот потрепанный, грязный человек, не перестававший терзать свой мозг фантазиями, которые уже выжгли остатки волос на его голове. Он наливал им питье, загадывал им загадки с четырьмя неизвестными и рифмовал для них изречения и пословицы, но его улыбка оставалась испуганной, а глаза не переставали бегать в глазницах. Он всегда возвращался домой побитый и израненный, потому что прохожие кололи его сзади иголками и подносили зажженные спички к мочкам его ушей, желая убедиться в достоверности рассказов о его болезни.
В то время он стал еще более взыскателен к самому себе и ввел по отношению к грудям Мириам правило «только видеть», в силу чего ночи их любви стали исступленными и возбуждающими. Год спустя у них родился первенец, унаследовавший черты лица и умные глаза отца и деда и получивший имя Саломо Ихезкель Саломо. Это был живой и любознательный ребенок, и по ночам они с отцом кричали в два голоса – голода и боли, потому что младенец тоже тянулся к материнским грудям, а отец пытался его отстранить.
К этому времени несчастный ревнивец окончательно превратился в развалину и на его теле уже не оставалось ни одного живого места. Язык, который он продолжал бессознательно прикусывать, в конце концов раздвоился, как у змеи, руки и ноги распухли в местах переломов, о существовании которых он и не подозревал, гнилые зубы отравили его кровь, глаза, не ощущавшие попадавших в них инородных тел, превратились в ямы красного гноя. Доктор Бартон многократно предупреждал его и давал лекарства, но Элиягу, даром что был уже совершенно безумен, не потерял ни грана своей прозрачной монастирской логики. Бритвенная острота его самоанализа легко одолела лекарства, которые дал ему врач, ибо они, как и вся медицинская наука, основывались на предположении, что все люди похожи друг на друга, а Элиягу, на примере собственного тела и тела своей жены, видел, что это не так.
Теперь лишь одно препятствие отделяло Элиягу Саломо от полного и самозабвенного подчинения чувству ревности, и этим препятствием была его одержимость регистрацией солнечных восходов. С того дня, когда ему исполнилось тринадцать лет, он каждый день поднимался с рассветом на Сторожевую гору, чтобы зафиксировать точное время восхода. Он собирался продолжать эти наблюдения в течение сорока девяти лет подряд, свести полученные данные в таблицы и изучить по ним цикличность Солнца и времени. Но с тех пор, как он открыл и взлелеял предательский нрав своей жены, он больше не решался взбираться на Сторожевую гору, оставляя жену одну дома в опасное время третьей стражи, самое темное и пленительное из всех времен ночи. Он пытался уговорить ее подыматься на гору вместе, но Мириам отказалась, и ее наивный на первый взгляд довод: мол, кабы люди обязаны были просыпаться с петухами, Господь создал бы их с гребешками – лишь утроил его подозрения и искривил уголки его губ в горькой усмешке.
Он написал Сальваторе Бенинтенди и попросил у него взаймы, чтобы купить два больших зеркала. Итальянец удивился. В Александрии такие зеркала обычно вделывали в стены номеров в публичных домах, чтобы до бесконечности умножать наслаждение клиентов. Он примчался, и порасспросил Элиягу, и, когда тот поделился своим планом, сказал, что ему, «как любителю мужчин и фильмов», отвратительна готовность друга понапрасну искалечить себе жизнь ради «двух распухших жировиков, каких во Вселенной миллионы».
– Да знаешь ли ты, сколько новых грудей каждый год вступает в наш мир?! – воскликнул он.
Но Элиягу только улыбнулся печально и сказал, что выпуклости других женщин для него не существуют, и, если бы Бенинтенди дал себе труд поразмыслить в подлинно кинематографическом духе, он тоже пришел бы к выводу, что эти выпуклости не существуют вообще и что во всем мире нет никаких иных грудей, кроме грудей Мириам, а все остальные – всего лишь их отражения, копии, реконструкции, воспоминания, миражи и предвосхищения, что, вообще говоря, могло бы привести к пониманию циклической природы времени, но сейчас ему некогда заниматься этой весьма незначительной темой.
– Груди – это не более чем клишированная плоть! – вскричал Сальваторе Бенинтенде, намереваясь раз и навсегда разъяснить Элиягу, что все люди одинаковы. В этом единообразии есть, конечно, нечто печальное, но оно необходимо, и врачи, проститутки, служители всех культов и портные весьма достойно на нем зарабатывают. – На этом подобии держится всё – торговля, кино, искусство, вера. Всё! – кричал он упрямо и вопрошал, как иначе могло бы такое множество людей кормиться, вкладывая волосы, предсказания и их копии в тряпичные мешочки или проецируя миражи на белую простыню.
Элиягу терпеливо ждал, ничего не отвечая, потому что знал, что спорить с безумцем – пустая трата времени. Но Бенинтенди, схватив его за плечи, объявил, что груди – это «инфантильные органы», которые присоединяются к уже существующему телу, и потому они моложе и глупее других органов и никогда не могут достичь их уровня.
– У двадцатилетней женщины, – тряс он своего друга, – груди не старше шести-семи лет! Два младенца! Ты когда-нибудь задумывался над этим?!
Однако в конце концов Мириам удалось убедить киномеханика одолжить деньги ее мужу, и Элиягу нанял двух арабских мальчишек, вручил им купленные зеркала и послал на гору. Один из них стоял возле башни немецкого госпиталя и в тот момент, когда солнце поднималось над Моавскими горами, ловил своим зеркалом лучи восхода и посылал на зеркало второго. Тот стоял возле церкви Марии Магдалины и оттуда направлял слепящий луч прямиком в Еврейский квартал, где сам Элиягу, сидя подле окна и левой рукой затеняя глаза, а в правой держа дневник наблюдений, одним глазом следил за горой, а другим с опаской поглядывал на спящую Мириам.
Не прошло и недели, как детективы английской разведки обратили внимание на поблескивания над Сторожевой горой. Они надели рясы, закрасили усы и, уподобившись таким способом монахиням, проследили странные пути световых лучей. Вскорости они добрались до Элиягу и его слепящих мальчишек и арестовали их по обвинению в пересылке сигналов какому-то врагу. Элиягу был брошен в тюремные подвалы Русского подворья и подвергнут воздействию новейшей комбинации холодной воды с электрическими фалаками[84]84
Фалака – бамбуковые палки, которыми при пытках били по подошвам ног (тур.).
[Закрыть], этим вкладом британской разведки в иерусалимский арсенал пыток. К их удивлению, допрашиваемый продолжал кричать даже после того, как его перестали пытать, и дальнейшая проверка показала, что их старания были излишними – migraine du jaloux уже сделала за них всю работу.
Тем временем Саломо Саломо решил открыть для Мириам небольшое собственное дело, чтобы его сыну не приходилось выходить на улицы. Он купил ей оборудование для сбивания масла и приготовления сыра, а также дюжину овец. Мириам доверила свое маленькое стадо надежному присмотру Ибрагима – высокого, худого пастуха из Эль-Азарии, голубые глаза которого поражали всех, кто его видел, а одежда издавала сильный и сухой запах табака. За сорок милей[85]85
Миль – первая израильская монета, по образцу монет Бар-Кохбы, изготовлялась из алюминия.
[Закрыть] в день, один халат, пару галилейских башмаков с красными носами и седьмую часть приплода, шерсти и молока Ибрагим пас ее стадо. Ему были известны подземные узоры подпочвенных вод и потаенная сеть пастбищных троп, которую за тысячелетия прочертили в пустыне ноги пастухов и копыта скота. Он знал повадки животных, насвистывал на дудочке хриплые мелодии, отгонявшие змей и хищников своей заунывностью, и учил овец распознавать ядовитые растения, от которых выцветает шерсть и становится горьким молоко. Днем он укладывал овец Мириам на самых сочных пастбищах, а по ночам загонял маленькое стадо за каменные заборы и колючие плетни. Овцы у него не знали выкидышей, не теряли ягнят и не погибали в когтях хищников. Их молоко было густым и жирным, а шерсть – упругой и толстой.
С первой зарей Ибрагим вставал подоить овец, а потом грузил на осла налитый доверху кожаный бурдюк и, чтобы молоко не нагрелось и не скисло в пути, всегда поднимался к Иерусалиму по ущелью между высокими берегами Кедрона, где еще лежал стылый ночной воздух. С восходом солнца он приходил во двор, сгружал бурдюк и выпивал большую чашку кофе, по которому никто так и не прочитал, чему суждено произойти.
Однажды Ибрагим запоздал, а когда появился, выглядел очень обеспокоенным и четыре раза подряд напомнил Мириам, что еще не получил обещанные башмаки, а потом вдруг вскочил и, предупредив ее, что близятся погромы, предложил ей спрятаться вместе с семьей у него в деревне.
– Министерство колоний позаботится о нас, – сказал Элиягу, который со времени своего ареста и освобождения считал себя своим человеком у колониальных властей и большим знатоком повадок империи. Между прочим, когда Саломо Саломо слышал, что его сын рассуждает о политике, ему хотелось тут же порвать на себе одежды и отсидеть по Элиягу траурную шиву, потому что в глазах монастирцев это была самая низкая ступень человеческого падения. Но в ту горестную пору Элингу уже потерял всякий стыд и достоинство и начал сопровождать жену даже в дворовую уборную. Только сопротивление Мириам и ворчание соседок мешали ему зайти вместе с ней внутрь. Он нервно ждал возле закрытой двери, с опаской прислушиваясь и поглядывая по сторонам, а дворовые женщины качали головами и напоминали, что по правилам мужчине запрещено входить в уборную после женщины, только до нее, тем более что мужчине не полагается знать, что подобные звуки исходят также из куло де ла мужер[86]86
Куло де ла мужер – женская задница (ладино).
[Закрыть].
– Из ее каки делают бетон, а его какон годится только на макарон! – смеялись они.
В ту пятницу тысячи верующих пришли к мечетям Храмовой горы. Под их одеждой были спрятаны дубинки и топоры, наточенные ножницы для стрижки овец и колья с торчащими гвоздями. Долгие часы завывали там пронзительные голоса мулл, и возбужденный гул молящихся все сгущался и сгущался, пока не превратился в ту темную завесу, которая каждые несколько лет опускается на город и поражает его жителей безумием. Когда ворота Храмовой горы открылись снова и люди хлынули наружу, обитатели Еврейского квартала заперлись в своих дворах и закрыли ворота и жалюзи.
Мириам, Элиягу и маленький Саломо Ихезкиль спрятались в дворовом водоеме. В ту пору, в конце лета, верхний слой воды в облицованной яме уже испарился, и семья укрылась между жестянками с сыром и горшками с простоквашей и йогуртом, поставленными там для охлаждения. Прошло несколько часов, и вот из-за тяжелых ворот послышался знакомый голос Ибрагима.
– Ифтахи эль-баб, сит Мириам[87]87
Ифтахи эль-баб, сит Мириам – Открой ворота, госпожа Мириам (араб.).
[Закрыть], открой! – кричал он.
– Он пришел к тебе в такое время? – с подозрением спросил Элиягу. Он гневно вскочил и бросился к воротам.
– Не открывай! Элиягу! Не открывай! – кричала Мириам.
Но Элиягу сдвинул засов, открыл ворота, и его череп треснул под взмахом пастушьей сабли, как спелый арбуз. Он сразу понял, что его снова поразила мигрень ревнивцев, ведь он оставил Мириам в водоеме без надзора. Он виновато улыбнулся Ибрагиму, повернулся и собрался было вернуться к жене, но тут вдруг увидел совсем старенькую миссис Глидден, которая стояла в зиянии между двумя полушариями его мозга и улыбалась ему оттуда. Его колени подкосились, тело обмякло, и душа отлетела.
Люди ворвались во двор и принялись топтать и разбивать дубинками горшки с молоком, крушить решета с сыром и вспарывать истекающие каплями животы мешочков с творогом. Трое из них схватили соседа-пекаря, подвесили за ноги на тополе и разожгли под его головой большой примус из-под молочных котлов.
Притаившаяся в водоеме Мириам вдруг заметила, что Саломо Ихезкиль исчез. Обезумев от тревоги, она выкарабкалась из ямы наружу, стала озираться в поисках ребенка и тотчас увидела озверевшего пастуха, окровавленное тело своего мужа и ребенка, который полз, улыбаясь, к отцу, чтобы поиграть с ним.
– Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? – закричала она.
В это мгновение, в тот миг, когда она увидела мертвого мужа и живого сына, в ней разом рухнули вдруг все устои. Путы традиции, цепи страха, сита обычаев, затычки запретов, все, что когда-либо сковывало ее тело и разум своими удушающими пальцами, – все исчезло. Ее глаза, уши, нос, рот – все разверзлось. Бутонычувств, точно ждущие знака крохотные цветки пустыни, прорезались и расцвели по всему ее телу. С огромной ясностью и за мельчайшие осколки времени они уловили каждую деталь. Ее руки ощущали вкус. Ее груди видели. Ее плечи обоняли. Ее влагалище превратилось в ушную раковину, которая слышала гул всего мира: Элиягу, лежащего между ногами Ибрагима, его муку, ее любовь, ее маленького сына, с улыбкой ползущего к пастуху, тяжелое дыхание погромщиков, ее собственные крики – и сшивала все эти клочки воедино, помня, что все это время сыр продолжает створаживаться, а йогурт продолжает бродить.
Мириам хотела схватить сына и вернуться в яму, но Ибрагим одним ударом дубинки размозжил ребенку бедренный сустав и в длинном прыжке швырнул ее на землю. Он оттянул ей шею и сжал ее голову между своими костистыми коленями. На какую-то долю мгновения его кривой нож завис над ее горлом и в следующий миг выковырнул ее левый глаз, как дрозды выклевывают улитку из ее раковины.
– Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? – застонала Мириам, даже сквозь свою муку удивляясь твердости колен пастуха, потому что они причиняли ей еще большую боль, чем его нож.
Ибрагим порвал на ней платье и рассек пояс, который скрывал ее великолепие. Ее легендарные груди впервые открылись чужим глазам, ослепительные в своем блеске, теплые и трепещущие, как птицы. Ноги пастуха на миг обмякли, словно он собирался стать на колени перед открывшейся его глазам великой истиной, более резкой, прекрасной и пугающей, чем любые догадки, но уже в следующее мгновенье он пришел в себя, выругался и, схватив ее правую грудь, отрубил ее своим ножом. Тяжелые завесы крови и боли накрыли ее лицо, заслонив насильников, которые уже столпились вокруг нее и расстегивали свои пояса.
Два часа спустя, когда звуки разрушения перестали грохотать среди каменных стен, ушли в пыль и заглохли и последние крики резни и похоти уже впитались в камень и тоже умолкли, испуганные соседи выползли из своих дыр, накрыли мертвых и стали искать пропавших, а женщины принялись перевязывать страшные раны Мириам и очищать ее тело от сгустков крови и спермы. И тут вдруг послышался хриплый, клокочущий плач Саломо Ихезкиля, поднимавшийся из преисподней водоема. С разумностью зайчонка, ребенок уполз, волоча за собой размозженную ногу, и спрятался в одну из жестянок, погруженный до самого носа в алеющие куски болгарской брынзы. Его извлекли оттуда, принесли к матери, и она схватила его, как утопающий соломинку, сунула сосок левой груди ему в рот и стала кормить, не переставая.
– Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? – кричала она всю ночь, истекая кровью и молоком.
Утром ее отнесли к доктору Бартону, и тот промыл ее раны, перебинтовал глаз и стянул швом края отрубленной груди. Черные и синие слезы текли у него из глаз, и плач рвался сквозь стиснутые зубы.
Через несколько недель, когда ее грудь зарубцевалась, пустая глазница закрылась и бедро ребенка срослось, Мириам отстирала свой нагрудный пояс от крови, сшила из него наплечный мешок, как у феллашек, посадила в него Саломо Ихезкиля и покинула Иерусалим. Она вышла через Шхемские ворота, и, когда проходила возле Мозаики Орфея и вспомнила монологи немых актеров, которые Элиягу произносил в соседней мельнице, страшная мука стиснула ее сердце. Воздух всколыхнулся, и крылья мельницы задрожали. Но это движение было таким слабым, что его не ощутил никто, даже суетившиеся на экране актеры.
Глава 42
– Три часа ночи, дождь, как из ведра, и тут вдруг входят двое. Солдаты – полумертвые, вымокли до костей, дрожат от усталости, от холода. У нас здесь, в наших местах, армия зимой и летом проводит учения по ориентировке на местности, и эти бедняги просто с ума сходят, когда слышат среди ночи запах пекарни. Знаешь ведь, каково человеку, когда ему холодно и он скучает по дому. Ради куска хлеба, горячего, прямо из печи, бросаешь все, бежишь сломя голову. И тут, на тебе! – кто этот третий, который тоже входит и бросается меня тискать? Биньямин! Хэлло, отец! Как то «хэлло», что вы с Леей говорили. И пока он меня обнимает, я чувствую, как он вырос и как мало мы обнимались, когда он был ребенком. Как мало мы вообще обнимались. Пока он рос у меня на руках, я ничего не замечал – этот вес, мускулы, этот рост. Я кинулся будить Лею, принести им переодеться, и когда я возвращаюсь – что я вижу? Биньямин, как был, промокший, усталый, стоит возле гарэ и сует в него поддоны.
Я здорово удивился. Он никогда не был особенно старательным. Ни в пекарне, ни в школе. А когда ему исполнилось шестнадцать, он вообще перестал учиться. Бывало, исчезал на целые дни. Я не беспокоился. Чтобы быть пекарем, не обязательно кончать университеты. Он и так ничему там не учился, только тренировался по бегу и гонял за девчонками. Единственное, из-за чего я с ним вечно ссорился, – чтобы он остался после меня в пекарне, чтобы пекарня не умерла вместе со мной. Я ему все время говорил: «Я оставлю тебе пекарню, Биньямин, большим богачом ты не станешь, но заработок у тебя будет». А он отмалчивался. Посмотрит, бывало, на меня и не отвечает. Пока однажды не сказал: «Я не хочу, я решу после армии, твой брат тоже не остался в пекарне, может, я все-таки надумаю учиться, может, захочу поездить, а может, останусь на сверхсрочную после действительной. Я не хочу на всю жизнь застрять в этом тесте».
И тут я понял, что ему не очень-то нравится делать то, что делаю я. Ито, что он тебя упомянул для примера, мне тоже было не по душе. Мы даже немного покричали. Ты думаешь, ты лучше, чем твой отец? Что это за разговоры – «застрять в тесте»? Я погорячился и поднял на него руку, а он поднял свою – вот так! – и схватил меня за руку, вот здесь. – Яков улыбнулся. – Ты не поверишь, ему было тогда семнадцать. Ростом он не дотянул до нашей матери, но всю ее татарскую силу от нее заполучил. Жаль, что ты его не знал, в этом он был, как ты, и как мать, и как ее братья. Я и сам не слабак, достаточно мешков и поддонов перетаскал в своей жизни и тонны теста перемесил вот этими руками, но поверь мне – его рука на моей была, как рычаг тестомешалки.
Он поднялся и принялся ходить по веранде – пальцы растопырены, обрубок дрожит, как хвост ящерицы.
– Не бей меня, отец, сказал он, не надо! Он меня испугался. Испугался отца, как маленький ребенок, только ребенок с силой взрослого, очень сильного взрослого. Ну мы посмотрели друг на друга таким манером и после этого месяца два не разговаривали. Но когда он начал готовиться к армии, вот тут он меня удивил. Потому что сила силой, но парень он был довольно-таки ленивый и ничего всерьез не принимал. Ему бы только танцевать с девочками и получать удовольствие от жизни. И вдруг – именно туда, именно в этот сраный спецназ.
И ты знаешь, я уверен, – Яков снова сел, и голос его вдруг стал низким и влажным, – я уверен, что всякий раз, когда Лея просыпается хоть на несколько минут, она думает именно так – что это я его подтолкнул пойти в спецназ, чтобы там из него сделали человека. «Ты хотел, чтобы он погиб, – так она, наверно, говорит там, в темноте. – Еще когда он был маленький, ты с ним ссорился и не хотел его». Но понимаешь – как раз перед армией, в те месяцы, когда он бегал по полям и накачивал мускулы, он вдруг надумал помогать мне в пекарне, и мы стали, наоборот, ближе друг к другу. Он начал понимать мою работу, а я начал понимать его жизнь и перестал к нему придираться. И потом, в армии, я очень им гордился – тем, что он справляется, что ему удается, что его там ценят. И в поселке тоже, когда он приходил, в этом спецназовском черном берете и с маленькими крылышками на груди, люди начали здороваться уважительно, и что слышно у вашего сына, и все такое.
И вдруг он появляется среди ночи, весь мокрый от дождя. Я дал им свежего хлеба и кофе, нарезал помидоры, сыр и колбасу. Быстренько пожарил на поддоне несколько яичниц с хлебом, и Лея тоже встала с постели и побежала приготовить им бутерброды, и шоколад, и мандарины в дорогу. Я сказал ему: подожди минутку, Биньямин, я разбужу развозчика, чтобы он подбросил вас к вади на хлебном грузовике. Но он не согласился. Даже то, что они сюда зашли, и то против правил. Если их поймают в самоволке, они тут же вылетят из спецназа. И они вышли из пекарни и пошли искать в темноте какую-то «геодезическую отметку» в вади Синдиана. Мы когда-то мальчишками воровали там финики и персики, а теперь они называют это «геодезическая отметка». Я посмотрел на него, когда он выходил со двора, и подумал – может, он, в конце концов, все-таки вернется в пекарню? Я ничего не сказал, только сердце у меня как-то дрогнуло. Может, мы могли бы стать, в конце концов, друзьями? А может, нет, теперь уже не узнать.
Он опять встал.
– Вот и всё, – сказал он. – Не похоже на рассказ из книги, правда? Никогда уже не узнать.
Никто из нас не заметил Роми, но через три дня появилась фотография. Я сижу. Обе руки в карманах. Яков стоит напротив, его руки растопырены в жесте продавщиц деликатесов, когда они объясняют, что у них кончились албанские анчоусы. На столе между нами – маленькая миска с фруктами. Я босиком, и большие пальцы ног торчат, как два толщенных рожка на голове улитки.
– Ты такой смешной, дядя, с этими торчащими пальцами. О чем ты думал, когда отец произносил свою речь?
– Он неважно выглядит, твой отец, – сказал я.
Фотография углубила морщины, выжженные на шее моего брата, пригасила его глаза. Проблески старости уже сигналят мне из его тела профессионального пекаря. Точно зарницы далеких бурь над Атлантическим океаном. Уменьшается ловкость пальцев, что каждый четверг проверяется в плетении хал. Тело зияет вмятинами и трещинами. Глаза – красные и воспаленные от мучной пыли и печного жара – доставляют постоянные мучения. Когда он стоит в яме, сажая буханки в нутро печи, плечевые суставы издают странные потрескивания – верный признак пересохших тканей. Только тренировка и опыт еще компенсируют постепенную утрату сил, только заученность движений – постепенную утрату ловкости. Он вдруг напоминает мне Акелу – старого волка из «Книги джунглей», который уже не мог повалить оленя. И я почти слышу, как с фотографии доносится типичный кашель хлебопека – результат постоянного, многолетнего раздражения легких мукой.
Я, напротив, не страдаю никакими недугами – если не считать нашей общей близорукости. (Сегодня мы оба добрались до девяти диоптрий в левом и семи – в правом глазу, и врач уже предостерег Якова, чтобы тот не вздумал поднимать мешки с мукой, потому что это грозит отслоением сетчатки.) У меня не убыло ни тела, ни волос. Мои члены сохраняют прежнюю гибкость и силу, и я никогда не испытывал по-настоящему сильной боли или, точнее, – боли без причины, что куда важней. Только одно недомогание докучает мне по временам, этакое ощущение удушья и каменной тяжести в диафрагме, словно цементное тесто набухает меж моими легкими, да иногда еще – с тех пор, как я приехал сюда, – режущая боль в паху. Боль острая и короткая, унизительная, но терпимая.
Подобно большинству людей, я тоже вижу свое тело как единое целое, но Яков стареет неравномерно – как горящая спичка, которая вся изгибается от неравномерности своих страданий. «Боль должна быть одинакова во всем теле», – говорит отец, не зная, что он повторяет последние слова знаменитого падуанского врача Тувии Акоэна. Руки Якова старее других частей его тела. Его ладони затвердели и стали шершавыми от рукояти хлебной лопаты, кончики пальцев покраснели от постоянного соприкосновения с дрожжами и броматом, а тыльная сторона ладоней обгорела и сморщилась от жара кирпичей. Пекари обычно надевают рукавицы, когда вынимают выпеченный хлеб, но сажают буханки, как правило, голыми руками – для большей точности и быстроты. Яков вообще не пользовался рукавицами.
Годы, прошедшие в кругу неизменных природных процессов, железных правил брожения и набухания, вечных ритуалов смерти и возрождения и испытанных тысячелетиями движений, наделили его на редкость интимным знанием и пониманием собственного тела. Ему довелось видеть, как хлебные лопаты укорачиваются от трения и жара и как наш отец тоже съеживается в размерах, пролагая и ему самому путь к такой же старости – к тому дню, когда у него уже недостанет сил дышать пылающим воздухом, перетаскивать мешки и поддоны, принимать вернувшийся из лавок нераспроданный хлеб.
– Когда-нибудь я просто свалюсь, – сказал он мне, – и так и умру здесь, в этой яме.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.