Электронная библиотека » Меир Шалев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Эсав"


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 01:56


Автор книги: Меир Шалев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава 18

Живая изгородь страстоцвета быстро сплелась вокруг нашего дома. Большие голубые глаза раскрылись в ней. За изгородью расстилались просторы открытых, смутно различимых полей, а еще дальше баловал и дурил расплывчатый, ускользающий горизонт. Там были еще и горы, на самом деле недалекие, но совсем уж невидимые для наших слабых глаз, и только сползавшие с них овраги да ветер, приносивший дальние дикие запахи, говорили об их существовании.

На новом месте все было другим. Поселку было всего три года, на его деревьях еще не появились завязи, и жители еще не видели плодов своего труда. Но для нас, беженцев из Иерусалима, здесь были приуготовлены чудеса и восторги. Здесь слышались странные и непривычно новые голоса: попискивание мышей в полях, вибрирующие соколиные крики в небе, мычанье и ржанье в хлевах и стойлах. Хриплых жаб из топких иерусалимских луж сменили веселые лягушки, празднично поющие поблизости, в долине ручья. У них были сверкающие, изящно изваянные тела, они прыгали в мелких лужицах, как танцовщицы, и умели петь двумя разными голосами, а когда попадали в клюв цапли – еще и третьим. Птицы самой причудливой окраски – сизокрылки, щурки и зимородки, – которые в Иерусалиме гнездились только в стеклянных шкафах из рассказов Лиягу о коллекции чучел Эрнста Гримгольца, здесь прыгали между растущими на воле, настоящими деревьями на берегах настоящего ручья. Сверчки, которые в Иерусалиме тянули лишь унылые песни нищеты, здесь громко и страстно стрекотали «любовные песни сладкозвучных певцов». Черные дрозды свистели в садах и посадках. Шакалы и волки выли на горе. Цветы сверкали на земле, а не сохли в альбомах паломников между переплетами из оливкового дерева.

Мать была счастлива. Ее руки трудились, не переставая. Похоже было, что она вообще не нуждается ни в отдыхе, ни во сне. Ночи напролет она месила и пекла, а днем обрабатывала свой участок и ухаживала за домом. Каждое утро я просыпался под звуки ее шумных глотков и стонов удовольствия между ними: «Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!..» В моих слабых детских глазах она выглядела взрослой, сильной и умудренной годами. Но сейчас я понимаю, что она была не только молодой и невежественной – в то время ей было двадцать четыре года, – но вдобавок ребячливой по самой своей натуре. Не раз случалось, что она убегала в поле играть с местными детьми в прятки, догонялки и пятнашки. У нее были быстрые, ловкие движения, и она швыряла тряпичный мяч сильно и точно. Ее повадки нравились далеко не всем.

«Люди говорят о тебе, пустема! – сердился отец. – Женщина не должна играть на улице, какдети».

Но мать носилась по двору от избытка счастья и силы, клокотавших в ее теле, громко распевала смешные полуграмотные песни, а когда видела, что мы наблюдаем за ней, гналась за нами и прижимала к груди сокрушительным прессом своих рук. Она никогда не понимала ненависти и отвращения отца и не чувствовала настороженности, которую вызывала у всех, – настороженности, которая прилипла к ней, как тень, последовала за ней из Иерусалима и мало-помалу обрела новую жизнь в пересудах женщин на новом месте. Прищуренные взгляды начали сверлить ее спину, и поджатые губы стали цедить ей вослед свою желчь.

Она развела за пекарней маленький огород. Оттуда веял запах чеснока, зеленого лука и помидоров. Она отвела к быку нашу первотелку, к которой отец боялся даже приблизиться. Четверо несушек и петух клевали под молодой шелковицей. «У петуха много жен, – объясняла она нам устройство мира, – а у гуся только одна жена». Ицхак Бринкер, наш сосед, дал ей белый известковый раствор, и она побелила им стволы своих саженцев. Она ставила бесполезные капканы против крыс, которых так и тянуло к складу пекарни, и с громкими ругательствами корчевала сорняки, которые осмелились вырасти в нашем дворе. Ее ненависть к ворам и паразитам не знала границ. Во дворе было несколько муравейников, откуда муравьи проложили себе пути для грабительских набегов на склад. Однажды, стыдно признаться, мы видели, как она стояла в своем широком рабочем платье над одним из этих муравейников, упершись руками в бедра, широко расставив ноги и со странным выражением на лице. Когда она отошла, на холмике осталась пенистая лужица. Я спрятался, а Яков с изумлением и стыдом спросил ее, неужели «она делала пи-пи на муравьев». Мать уставилась на него, смутилась, а под конец засмеялась и сказала: «Нет денег на керосин, дети».

На новом месте никто не упражнялся в трубных звуках шофара[53]53
  Шофар – духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога барана или козла, в который трубят преимущественно в праздник еврейского Нового года, а также во время некоторых других религиозных и (в наше время) светских церемоний (ивр.).


[Закрыть]
, и синагогальный служка не будил нас покаянными молитвами перед Судным днем. Только крикливые стрижи да стаи бабочек с черно-белыми крыльями прилетали в наши края сообщить, что пришла осень. Тогда мать брала нас в поле, чтобы посмотреть, как Ицхак Бринкер пашет землю. Держась за ее руки, мы топали что было сил, наполовину бегом, наполовину волочась за нею, а она шла между нами своим широким шагом, жадно втягивая в себя запах рассекаемой лемехом земли, и ее плечи и грудь поднимались и опускались в такт этим глубоким вдохам. Темные борозды то глотали, то вновь выплевывали солнечный свет, матово-тусклый, приятно-бархатистый на вид, и Бринкер, шедший за своим югославским мулом, завидев нас, начинал петь громким голосом:

 
В небе звездочек без меры,
Как свою мне угадать?
Все в деревне кавалеры,
Как мне милого сыскать?
Да, того, который знает,
Что он мне сердце разрывает!
 

Ицхак приветливо кивал нам с Яковом и улыбался матери. Он был хороший сосед. Он дал матери саженцы и семена, научил ее подрезать деревья и, по ее просьбе, вооружась охотничьим ружьем, провел однажды несколько ночей в засаде на крыс, которые нападали на склад пекарни. У него были сын Hoax, несколькими годами старше нас, который обладал способностью напеть вторым голосом любую только что услышанную песню, и ссохшаяся жена по имени Хая, то есть «живая», которую в поселке называли «Мертвая Хая», потому что от нее шел запах падали. Запах слабый, но несомненный и неустранимый. Мертвая Хая не так уж часто выходила из своего дома, зато ее запах выходил, да еще как! Позже, начав читать книги, я про себя, тайком от Бринкера, назвал ее «госпожа Тенардье».

Через несколько недель после нашего появления в поселке Бринкер пришел к нам с газетой «Давар» в руках и прочел сообщение о встрече верховного комиссара лорда Плумера с греческим патриархом Демианусом. Патриарх действительно пожаловался комиссару на кражу коляски, «и обе стороны обсудили также текущие дела и конфликт между христианскими общинами различного толка вокруг храма Гроба Господня».

Бринкер и мать засмеялись, но отец испугался. Он потребовал немедленно сжечь коляску. До той минуты она была в его глазах только напоминанием о позоре, но теперь, в глазах главного прокурора мандатных властей, она стала еще и Самым Разыскиваемым Вещественным Доказательством. Отец всегда боялся властей. Людей в мундирах, придирчивых чиновников, санитарных инспекторов, которые, как назло, заявлялись в пекарню именно в пятницу утром, выискивали крысиный помет и следы тараканов и, как тот алчный инспектор по кашруту, с редкими зубами и бороденкой, что раздражал мать грязью своих взглядов и одежды, заполняли бланки прегрешений и брали десятину халами. А теперь к этим людям, охотившимся за его душой, присоединились еще и сыщики британской уголовной полиции.

Годы спустя, когда я уже был в Америке, последний из англичан покинул страну, и отец вздохнул с облегчением. Но через несколько месяцев, во время одной из ссор, мать, с неожиданной для нее хитростью, сказала ему, что верховный комиссар оставил в стране одного тайного агента как раз для розысков коляски, и еще многие годы спустя в отцовских кошмарах появлялся переодетый сыщик, входящий в наш поселок, – рыжий, с толстыми и волосатыми веснушчатыми руками, спрятанными под одеянием монахини, которое призвано было скрыть его пол и должность. Вот он с уверенностью проходит прямиком к коляске, соскабливает перочинным ножом унылую серую краску, которой мать закрасила лаковое патриаршее покрытие, потом хватает отца за чуб и по широкой дуге швыряет его прямиком в глубокое сумрачное подземелье Русского подворья в Иерусалиме. Мы все смеялись над его страхами, но однажды в доме появился именно такой сыщик, и у всех у нас перехватило дыхание, хотя он был в кепке и жилетке, а не в одеянии монахини. Он спросил нас по-английски насчет «женщины из Иерусалима», но я, уже немного знавший к тому времени английский язык, весьма решительно ответил: «No! No!» – и он удалился.

Мать, как и всегда, оказалась смелее и практичнее отца. Она выломала из коляски бархатное сиденье, превратив его в небольшой диванчик для жилой комнаты, и сорвала матерчатую складную крышу, из которой Бринкер, на все руки мастер, сделал навес для нашей веранды. Заодно он снял с коляски деревянные ободья и заменил их на пару старых автомобильных шин, а на самой коляске установил полки для хлеба и решетчатые двери. «Это для вас, фрау Леви», – радостно смеялся он.

Поверх черного лака и эмблем патриархии мать нарисовала гигантский и уродливый каравай, который выглядел как гибрид картофелины и комнатной туфли. Мало-помалу из коляски испарились последние запахи благовоний, розовой воды и шариков из шоколада с мятой, которые патриарх имел обычай сосать во время своих поездок. Потом меж оглобель был помещен осел, присланный матери ее отцом, и вот так святейший экипаж превратился в конце концов в простую повозку для развозки хлеба.

Глава 19

Помнишь ли ты у Анселя Адамса его фотографию руки – первобытную ладонь, белый чертеж на камне? На пороге нашей пекарни вдавлены в бетон отпечатки двух ладоней. Одна большая, с отрубленным мизинцем, другая маленькая, детская, и рядом надпись: «Яков Леви и его сын Биньямин, пекари, апрель 1955».

– Он называет эту руку «Памятником», – сказала мне Роми.

На одной из самых страшных фотографий среди тех, что она прислала мне в Америку, изображен Яков, стоящий на четвереньках, опустив лицо к полу, как лакающий воду пес, со вздувшимися щеками и закрытыми глазами. Каждое утро, после выгрузки четвертой, последней, печи, он опускается таким образом на четвереньки, снимает свои толстые очки, наклоняется к бетонному полу и сдувает муку, которая набилась в углубления ладони Биньямина, и каждое утро Роми поджидает его со своим фотоаппаратом – так же, как она подстерегает его в доме, на кухне, во дворе, возле могил, во время работы, во время отдыха, во время его размышлений и во время его скорби.

– Когда-нибудь я сделаю выставку, – сказала она мне, – и назову ее «Мой отец».

Она не скрывает своих намерений и от Якова.

Роми проглядела альбом фотографий Адамса, который я ей привез, и сказала со смехом: «Моя рука лучше». На ее снимке облако поднятой дыханием муки напоминает клочок тумана.

Председатель Комитета скорбящих родителей, худой человек приятной наружности, которого Яков называет «Главный Скорбящий», обратился к нему с предложением участвовать в установке памятника погибшим солдатам поселка.

– У них есть скульптор в Тель-Авиве. Специалист по железному лому. Ржавые ружья и перекореженные пулеметы. Стыд и позор!

Яков привел Главного Скорбящего в пекарню и показал ему отпечатки рук в бетоне.

– Вот тут все, – сказал он. – Вот он, а вот я, эта рука – это и памятник, и книга павших, и все-все, большое спасибо.

Они погрузили свои руки в бетон в тот день, когда в пекарне заливали новый пол. Всех удивило, что Яков впечатал в бетон именно искалеченную руку, с отрубленным мизинцем, потому что обычно он прячет ее в карман брюк, и сегодня это уже не сознательное действие, а усвоенная самой рукой привычка прятаться точно так же, как прячет себя крот – от света дня и от чужих взглядов.

В добрые старые времена, когда Яков только что женился на Лее, и заступил на место отца, и ждал, пока Биньямин вырастет и наследует ему, наша пекарня была предметом гордости жителей поселка и славилась во всей округе. Обычный и белый хлеб, булочки и халы Якова были известны всем и каждому, а для деревенских праздников, обрезаний и свадеб он пек еще и специальные глазурованные яичным желтком и посыпанные маком халы, размером с ребенка, маслянистые и сладкие на вкус. Это были его подарки женихам, родителям и невестам. Но с тех пор, как Биньямин был убит, а Лея заперлась и уснула в комнате сына, Яков перестал печь эти халы. Вначале его упрашивали вернуться к ним снова, но потом, когда отчаялись, просьбы и уговоры сменились обидой и гневом, потому что он лишил людей удовольствия и предмета их гордости.

– Меня это не трогает, – сказал он мне. Когда он сердится, обрубок его мизинца багровеет и дрожит, и Яков спрятал его в карман. – Мы пекари! Мы всегда чужие. Всегда отдельно. Всегда люди ночи.

Годы, которые я провел в Америке, легкие годы скуки и отрешенности, наделили поселок ностальгической притягательностью. Воспоминания празднично властвовали во мне, рождая и пестуя расцвеченные солнцем и зеленью картины счастливого детства, радостной дружбы, как в том очаровательном стихотворении, по которому наш поселковый библиотекарь Ихиель Абрамсон учил меня английскому. Вот они – не открывая книги, с закрытыми глазами:

 
The days may come,
The days may go,
But still the hands of memory weave
The blissful dreams of long ago[54]54
Пусть дни придут,Пусть схлынут снова,Но руки памяти все так же ткутМечты блаженные былого (англ.).

[Закрыть]
.
 

Но наедине с собой я признаю, что в словах Якова есть правота. Мы всегда были чужими. Мы ясно ощущали превосходство земледельца над пекарем, завтрашнего дня над вчерашним, людей поля и солнца над тружениками печи и звезд. Отец однажды сказал Бринкеру, что представляет здесь «пятнадцатое поколение иерусалимцев из семени Абарбанеля», на что Бринкер ответил ему: «Это замечательно, господинЛеви, но мы все тут – потомки праотца Авраама».

Униженный и запуганный, низкорослый, с вечно расширенными зрачками, наш отец выпекал свой ночной хлеб и жил своей совиной жизнью. Когда поселок просыпался, он шел спать, а когда поселок укладывался, он вставал на работу. И в сущности, точно так же, совершенно не общаясь с соседями, живу я сам сегодня в Америке, хоть я и не испек ни одной буханки.

Однажды вечером мы с Яковом увидели его, когда он стоял в яме для пекарей, сунув голову в отверстие печи, – его плечи дрожали, и когда мы подошли ближе, то услышали жуткий крик, а может, и всхлип, проглоченный слоями кирпичей, извести и песка в тот же миг, как он раздался.

А мать – могучая, красивая, чужая и воинственная – возбуждала и здесь то глухое беспокойство, которое вызывала повсюду. Тогда мы еще не могли постичь истинный смысл бросаемых на нее взглядов. Я думал, что женщины любят ее, а мужчины вожделеют. Только теперь я понимаю, что женщины желали ей смерти, а в мужчинах она возбуждала не любовь и не желание, а куда более древние и темные страсти – инстинкты погони, обуздания, укрощения, приручения. Каждое утро она продавала хлеб из окошка на задах пекарни. Покупатели ввинчивались в нее глазами и, не отрывая взгляда, начинали тискать буханку и мять ее плоть.

– От вас можно рехнуться! – громыхала она на них из окошка. – Что вам дался бедный хлеб? Пошто вы так тискаете бедный хлеб?

Глава 20

 
На перепутье дорог
Роза с покрасневшими глазами…
 

Это со скамейки на улице слышится голос отца. Яков сидит за утренним столом в кухне, подбрасывает Михаэля на коленях, и гримаса искажает его лицо.

 
… Лежит и умоляет
Всех проходящих мимо:
Люди, прошу вас, ступайте
Осторожней, чтоб меня не поранить,
Чтобы ваши ноги меня не растоптали.
Пожалуйста, я умоляю,
Поднимите меня из пыли,
Чтобы мне не быть растоптанной вами.
Верните меня в мой сад,
В сад, где моя отрада.
 

– Ты только послушай его, – говорит Яков с раздражением.

– Кого «его»?

– Ладно, кончай меня воспитывать.

– Почему ты называешь его «он»? Разве ты сам не злился, когда он называл мать «она»? – сказаля. – Чем тебе мешает его пение? Доброе утро, Роми. Я не знал, что ты ночевала дома.

Моя племянница заполняет кухню своей силой и светом. Она выпивает свой кофе с молоком, стоя возле раковины, и только после этого присоединяется к нам за столом.

– Отец, будь так добр, позволь мне сфотографировать тебя в мастерской.

Яков не ответил. Он посадил Михаэля на стул, и Роми уставилась на него, забавляясь и дразня:

– А кто этот маленький мальчик?

Яков весь напрягся. Михаэль заерзал на стуле, наполняясь той смесью страха и удовольствия, на которую способны только дети.

– А как тебя зовут, мальчик?

– Михаэль, – ответил он. Простодушный, улыбчивый ребенок.

– А меня зовут Роми, – сказала Роми. – Роми через «Б», а не через «П».

Михаэль хихикнул:

– Но я знаю, что ты Роми. Ты моя сестра.

Он посмотрел вокруг, наслаждаясь смущением, которое породила в нем игра.

– А скажи мне, Михаэль, – Роми окунула свой ломоть в томатный сок тии Дудуч, – где ты живешь?

Взгляд Михаэля остановился на Якове, который уже закипал от злости, но пока держался.

– Я живу здесь.

– Здесь? – удивилась Роми. – Как же это я тебя до сих пор не замечала?

– Нашла себе, наконец, с кем играть в свои игры?! – взревел Яков. – Ты сюда пришла поесть или действовать нам на нервы?

Михаэль молчал, наслаждаясь восхитительным ужасом мгновенья.

– А твои родители знают, что ты у нас? – не унималась Роми. – Может, сообщить им, чтобы они о тебе не беспокоились?

– Вот мои родители, – сказал Михаэль, сполз со стула и стал рядом с Яковом.

– Ты его отец? – удивилась Роми. – Почему же ты не рассказал мне, что у тебя есть еще один ребенок?

Яков поднялся, распахнул дверь и рявкнул:

– Пошла вон!

– А кто его мать? – крикнула Роми уже с веранды. – У тебя есть другая на стороне?

– Зачем она меня все время донимает? – кипел Яков. – К чему все эти игры? Зачем она все время меня фотографирует? От кого у нее эта жестокость? И ты еще говоришь, будто она похожа на мать.

– Роми очень похожа на нее, просто она резче, – ответил я.

– Ну, ты скажешь! – Кусочки хлеба и яичницы разлетались из его рта. – Да если бы мать была хоть наполовину такая вредная, ей было бы куда легче жить. Но это уже ваша область, легкая жизнь. Мы в таких вещах не разбираемся.

Глава 21

Я принадлежу к числу людей, убежденных, что в итоге длинной цепи причин и следствий крик чайки возле мыса Доброй Надежды способен потопить корабль в проливе Ла-Манш. Ведь именно так белковые молекулы, пропутешествовав к зарождению моего тела, начертали образы моего детства и проложили маршрут моей жизни. Что, если бы в тот день в долине не шел дождь? При мысли об этом меня охватывает озноб. А запоздай бабочки-нимфалиды в своем полете через пустыню на одну ночь? И не умри наша старшая сестра? И не одни лишь особости жизни и природного склада моих родителей и брата, но и древние звуки колоколов, плач избиваемого ребенка, мигрень человека, умершего еще до моего рождения, – они тоже достигают меня и рвут ту паутину, которую я пряду вокруг себя.

В первые дни нашей деревенской жизни красная шерстяная нитка все еще привязывала нас друг к другу, куда бы мы ни ходили. Потом мать велела нам выбросить ее. «Конец Русалему!» – провозгласила она свою Декларацию независимости. В новую школу мы шли, держась за руки, похожие на двух слепых собак-поводырей, – каждый из нас был ведущим и ведомым одновременно. Наш учитель, имя которого я никак не могу вспомнить, держал в руке какое-то светлое пятно и водил им по доске, производя странные скрипучие звуки, но только на перемене, подойдя вплотную, мы увидели, что это он на ней, оказывается, писал.

– Может, мы плохо видим? – сказал Яков, и я ответил:

– Чего вдруг!

Две недели спустя, когда учитель – Шимони? может быть, доктор Шимони? почти пятьдесят лет прошло с тех пор – раздавал первую контрольную по арифметике, он вручил нам также «письмо к вашим родителям».

– Что это? – смущенно спросила мать.

Хотя мы оба пытались учить ее всему, чему нас самих учили в школе, она по-прежнему не умела ни читать, ни писать. Отец взял у нее письмо, прочел, и его лицо помрачнело. Доктор Шимони – чем, собственно, плохо: «доктор Шимони»? – ясно, недвусмысленно и даже несколько агрессивно писал о нашей близорукости, прибегая к довольно грубым выражениям, вроде «вслепую» и «не видят дальше собственного носа», упоминал о «тяжелой запущенности» и в конце подпускал тонкую иронию: «Переписывают с доски по своему усмотрению». Отец понял, что власти, которые до сих пор совали свой нос только в его дела, теперь развернули против него новую и оскорбительную кампанию в связи с близорукостью его сыновей.

– Пойди туда и скажи им, что пекарю не нужно видеть дальше конца его лопаты, – приказал он матери.

Всю ночь между ними шел шумный и яростный спор, и их голоса заглушали рев примуса, вой горелки и скрежет извлекаемых из печи поддонов. Наутро, когда, усталые и раздраженные, они вернулись из пекарни, отец встал в окошке для продажи хлеба, а мать запрягла осла в хлебную повозку и повезла нас к глазному врачу.

Дул свежий ветер. Мы с Яковом распахнули решетчатые дверцы и свесили ноги позади повозки, так что большие пальцы касались проносящейся под нами травы, а мать зажмурилась и широко открыла рот, как будто хотела хлебнуть воздух. Мы с удивлением уставились на нее, а она, заметив наш взгляд, засмеялась и сказала: «Ух… хорошо…»

Глазной врач спросил, все ли буквы алфавита мы уже выучили. Когда мы ответили: «Да», он спросил, хорошо ли мы видим, и мы столь же согласно кивнули. Тогда врач сдвинул занавеску, за которой скрывалась официальная версия истины – белая таблица с несколькими рядами смазанных черноватых пятен. Эта таблица, не производившая никаких наводящих звуков и не издававшая никаких указующих запахов, доказала правоту властей: нам с Яковом не удалось различить ни одной из написанных на ней букв.

– А вы, гверет?[55]55
  Гверет (иногда, в просторечии, «гиверет») – госпожа, хозяйка, мадам (ивр.).


[Закрыть]
– Доктор повернулся к матери. – Может быть, гверет тоже хочет прочесть таблицу?

Мать побледнела.

– Я вижу очень хорошо, – сказала она.

Врач поставил на стол деревянный ящик, вытащил из него круглые железные оправы, которые тяжело сели на переносицу, и начал вставлять в их прорези разные линзы, то и дело спрашивая: «А сейчас? А сейчас?» Крошечные туманные пятна на доске начали проясняться, обрели очертания, превратились в буквы, и вместе с ними обрел резкость весь остальной мир. Словно из сумерек, сотворились и проступили неизвестные и ненужные детали и ворвались в мой мозг, стремясь его затопить. Моя голова сама собой, с силой, которой я не мог противодействовать, стала медленно поворачиваться и глазеть по сторонам. Воздух в середине комнаты внезапно кристаллизовался в виде двух небольших крупинок, которые тут же превратились в двух бесшумно кружащихся мух. На зубах врача расцвели желтые табачные пятна, точно иллюстрация к дурному запаху, который шел у него изо рта. А квадрат на стене кабинета обернулся портретом странной женщины, о которой даже с помощью новых линз нельзя было сказать, обнажена она или одета.

Пугающая и сладкая боль набухла внутри моих глаз, перекатилась под лоб, охватила виски и потянула меня от таблицы к портрету женщины. Пока я приближался к ней опасливыми шагами, Яков бросился к окну, чтобы выглянуть наружу. «Смотри! Смотри!» – радостно и взволнованно позвал он, схватил меня за полу рубашки и показал куда-то вверх.

Доносившиеся до нас пощелкивания запрыгали по дереву, оказавшись маленькой багряной птичкой. Три далекие точки стали людьми. Двое из них, с кудрявыми волосами, в коротких и широких брюках цвета хаки, вдруг замахнулись и так ударили третьего, что он упал на землю. Из глубины неба выплыл и обрел форму желто-красный воздушный змей, которого раньше там не было. Я посмотрел вдаль, на лежащего на земле побитого человека, потом на змея и смутно понял, что новые линзы обострили мое зрение, но укоротили его дистанцию. До сих пор небо не имело пределов, а теперь оно выглядело как отчетливая, непроницаемая скорлупа, сквозь которую не дано было пробиться даже новым очкам.

– А нитку все равно не видно, – сказал я.

– Какую нитку? – спросил врач.

– От змея, – сказал я, снова подошел к женщине на картине, и увидел, что ее груди, стесняясь и страшась новой силы моих глаз, отодвинулись друг от друга. Сегодня я уже не помню, была она рыжая или черноволосая, в платье с глубоким вырезом или с обнаженной грудью и только в штанишках на голом теле, и, когда несколько дней назад я вытащил из чемодана репродукции «Венеры Урбинской» и «Одалиски в серых шальварах» и спросил Якова, какая из них висела в глазном кабинете, он удивился: «О чем ты говоришь? Какая картина?» Я порой не могу понять, действительно у нас такая разная память, или мы попросту делим ее надвоих.

Я повернул лицо к матери, и мое огорчение усилилось. Раньше, когда она меня обнимала, я всегда наслаждался не только прикосновением ее тела, но и тем, какими четкими становились черты ее лица. Вплоть до визита к глазному врачу я воспринимал эту четкость как плату за мою любовь. Теперь я вдруг понял, что мне уже никогда больше не понадобится приближать свое лицо к ней, чтобы увидеть крохотные морщинки в углах ее рта и тонкие, светлые волосинки ее ресниц.

Врач вернул нас за стол, закапал нам в глаза капли, от которых наши зрачки так расширились, что мы стали похожи на пару сов, посветил фонариком, испускавшим острый, как нож, луч света, потребовал, чтобы мы следили взглядом за его пальцем, который двигался справа налево, оставляя за собой почти неощутимый шлейф табака, шоколада, кала и мыла, и под конец сказал, что, несмотря на наше внешнее различие, мы настоящие близнецы. Нам обоим, сказал он, нужны совершенно одинаковые линзы – по четыре диоптрии каждому.

– Это очень много для начала, – сказал он. – А понадобится еще больше.

И он тоже упрекнул мать, что она запустила наше зрение и не привела нас на проверку раньше.

На обратном пути мы увидели Ицхака Бринкера, стоявшего на вершине холма Асфоделий, и, когда мы приблизились, он бегом спустился к нам навстречу. Мать остановила осла, и глаза Бринкера засияли. Он взобрался на повозку, спросил: «Что слышно, ребята?» – протянул матери несколько сорванных цветков и доехал с нами до деревни. Я спросил его, что он делал на холме, и он сказал, что осенью наблюдает оттуда прямые линии, прочерченные на полях кустиками морского лука. «Такими кустиками древние люди обозначали границы своей земли. Потому что этот лук всегда вырастает в том же месте, где росли его родители, и ничто не в силах его вытравить, верно?»

Холм Асфоделий был настоящим цветочным заповедником. На его вершине росли голубые анемоны и желтые лютики, по краям весной цвели нарциссы, а на Хануку – крокусы и еще множество других цветов, названий которых я не знаю. Западный скат был весь утыкан жезлами асфоделей, давших холму его имя. Крапива там тоже водилась в изобилии, и школьный учитель объяснял нам, что это доказывает давность жизни на нашей земле.

– Крапива растет в тех местах, где когда-то были дома, люди и могилы, – сказал он, а потом улыбнулся и добавил: – И возможно, поэтому она жжет.

Мать водила нас туда по субботам, погулять и нарвать ромашек для мытья головы, и порой мы добирались до самого Черепа – огромной, страшной скалы, расщелины которой придавали ей, если смотреть под определенным углом, вид человеческого черепа.

Теперь на этом холме стоит уродливый, громоздкий белый дом в так называемом «испанском стиле». Мне приходится изо всех сил напрягать воображение и память, чтобы опознать в его грубых формах стертые очертания дома Леи, который стоял здесь раньше. Какой-то торгаш купил его, разрушил большую часть здания и перестроил его на свой, надо сказать – весьма дурной, вкус. Подобные строения выросли сегодня на большинстве здешних участков, и никого из прежних хозяев, кроме Бринкера, здесь уже нет. Проходя по улицам поселка, среди пуансиан и араукарий, мимо живых изгородей, подстриженных садовниками в виде шаров и колонн, мимо каменных гаражей, лужаек и бассейнов, я киваю людям, с которыми совершенно не знаком. Но они, мне кажется, прознали, кто я, потому что меня уже пригласили в несколько домов, где представляли как «местного уроженца, американского писателя и гастронома» и «вы не поверите, но он из тех Леви, что в нашей пекарне», и в одном из таких домов мне пришлось вести неприятный разговор с тремя крикливыми мужчинами, которые взяли меня в круговую осаду грубых запахов своих лосьонов после бритья и звяканья высоких бокалов, требуя, чтобы я убедил брата продать пекарню на снос.

– Да вы знаете, сколько эта земля стоит сегодня?…

– Он мог бы на эти деньги безбедно жить много лет…

– Вместо того чтобы вредить своему здоровью…

– И нашему.

Пекарня, которая когда-то была построена на отшибе, сегодня оказалась в центре квартала вилл и выглядит как уродливая бородавка на блестящей новой коже поселка. Яков уже годы назад писал мне, что до него стали доноситься «жалобы богачей» – на вой горелки и стук приводного ремня тестомешалки, нарушающие их покой, на крики рабочих, на «эстетический аспект» и даже на слишком хороший запах хлеба, который врывается в их дома, напоминая им об их слабостях и не давая им спать.

– Они никогда нас не любили, здешние. Им было на нас наплевать. Кто мы были для них, в конце-то концов? Помесь сефардов с русскими, полуфренки[56]56
  Френки – презрительное прозвище сефардов, евреев – выходцев из арабских стран (ивр. сленг).


[Закрыть]
, полугеры. – Слово «геры» Яков произнес с ударением на последнем слоге, как их в насмешку дразнили в родной деревне матери, в России. – Как будто я не помню их разговоры, когда я женился на Лее, – добавил он, напоминая мне то, что я и сам прекрасно знал: деревенские не уважали тех, кто не трудится на земле.

– Тебя это не трогало, ты выбросил очки, сидел себе в библиотеке и читал книги. Но я-то видел все. Отца, который работал только по ночам, и никто не знал, как он выглядит, и мать, которая доводила их до бешенства своим телом, и своим ивритом, и своими волосами и глазами, и Шимона с тией Дудуч, с их уродством. Ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из деревенских пришел к нам в гости? Если не считать Бринкера? Да и тот, к твоему сведению, приходил только затем, чтоб увидеть мать. А ты что думал – это тебя он любил?

И тут Яков сказал ужасную вещь. Он сказал, что смерть Биньямина была его входным билетом в деревенское общество.

– Только тогда меня сочли достойным, только тогда они мне сказали: «Ты наш брат…»

По вечерам мы слышали хриплые вопли крыс, доносившиеся из пустот, которые они прогрызли в стенах склада. То тут, то там на усеянном мукой полу виднелись следы их дьявольских когтей и черные точки их омерзительного помета. Они хозяйничали в пекарне с наступления темноты и до полуночи, когда начиналась работа. Они надгрызали мешки, портили муку, жрали хлеб и тесто, загадили весь склад и совершенно выводили мать из себя. То были не обычные деревенские грызуны, разбойничающие по курятникам и амбарам, а злобные, жилистые городские твари, исполненные чувства собственного достоинства и ненавидевшие весь мир, а главное – друг друга. Я думаю, что они напоминали ей самих иерусалимцев, эту мерзость ее души. Она постоянно твердила, что «крыс и крысиха» прокрались в нашу коляску в ночь землетрясения и прибыли с нами в поселок, «потому что русалемская та зараза гонится за человеком повсюду».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации