Электронная библиотека » Меир Шалев » » онлайн чтение - страница 29

Текст книги "Эсав"


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 01:56


Автор книги: Меир Шалев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава 65

Я мог представить себе Лею идущей, лежащей, бегущей, едящей, одетой и раздетой. Я видел ее смеющейся, сердитой, улыбающейся и плачущей. Я мог бы снова писать на ее теле кончиками пальцев, имей я, что написать. Но напрасно я силился представить ее остриженной. С утра нашей первой встречи и вплоть до моего отъезда она всегда была увенчана короной кос. После того как она постриглась, я просил Якова прислать мне ее снимок, но он не отреагировал. «Мне это важно», – унижался я, но Яков проигнорировал мое письмо. Однако год спустя он прислал мне негатив семейной фотографии, и я побежал отдать его в ближайшую фотолабораторию, а заодно купить моему хозяину газеты.

– Отправляйтесь пополевать и полоните мне в полях какую-нибудь очередную дичь, – смеялся Абрамсон всякий раз, когда видел, что я выхожу на улицу.

Фотолаборатория располагалась в соседнем квартале, и ее владельцем был низкорослый, усатый ирландец, чьи точные, расчетливые движения пробуждали во мне ностальгию и симпатию. На стене лавки висела великолепная фотография седого усатого человека в темном пальто, которая привлекла мое внимание.

– Это фотограф Альфред Штиглиц, вы, наверно, слышали о нем, – сказал мне хозяин. – Работа Ансельма Адамса.

Его интонации были мне знакомы. С тем же выражением, с каким Ихиель открывал свои альбомы последних слов, он открыл альбом фотографий и показал мне гранитные утесы, лесистые долины и серебрящиеся тополиные рощи.

– Горы выстраивались в очередь перед «хассельбледом» Ансельма Адамса, – сообщил он мне торжественно, – леса расчесывали свои кроны, реки сверкали улыбками, а море лизало его ноги и просило – сфотографируй меня.

Я полагаю, что та же особенность, которая привлекает ко мне сердца замужних женщин, побуждает оптометристов, библиотекарей и фотографов приглашать меня в свои рабочие помещения. Ирландец спросил меня, видел ли я когда-нибудь, как проявляют фотографии, и предложил зайти с ним в его лабораторию.

– Это должно вас заинтересовать, – сказал он.

Робко и завороженно приблизился я к маленькому озерку фотохимикалий и, к большому изумлению фотографа, снял очки и наклонился так, что мой нос едва не влез в проявитель. С тех пор как я приехал домой, Роми уже несколько раз приглашала меня в свою лабораторию в университете поглядеть на ее последние успехи в охоте на собственного отца. Ее проявочная каморка слишком мала для нас обоих, и, когда я наклоняюсь и смотрю, как зачарованный, в кювету с проявителем, Роми стоит очень близко за мной. Ее дыхание скользит по моему затылку, как маленькие теплые зубки, от ее груди у меня по коже ползут мурашки.

– Давай сыграем, – мурлычет она, – будто я несчастная греческая девица, а ты старый симпатяга Минотавр.

– Давай сыграем, – отвечаю я, – будто ты маленькая продавщица спичек, а я запасное автобусное колесо.

– Как тебе не стыдно, дядька?! Старый извращенец!

Но тогда, в нью-йоркской фотолаборатории, расплывчатые пятна слились с отдаленными точками, и туманные тени, коснувшись друг друга, соединились и образовали загадочную мозаику нашего семейного портрета. Страшная боль вдруг вкатилась в мои глаза, боль, что напоминала сразу обо всех ее забытых сестрах, – тех, что накатывались на меня, когда я смотрел на волосы матери, плавающие в ромашковой воде, на девушку на мозаике в винограднике Бринкера, на Лею, раздевающуюся за запотевшим окном пекарни, на мать, моющую Якова, – все эти острые, иззубренные осколочки времени, которые прорезали себе путь в моем теле.

Моя далекая, затонувшая семья дрожала в своем маленьком озерке, медленно проясняясь и проступая из него, что было так не похоже на воспоминания, во всяком случае – на мои воспоминания, которые всегда, каким-то волшебным образом, выплывают единым махом, этаким выстреленным из глубин Левиафаном, никогда не страдая постепенностью, расплывчатостью или отсутствием резкости, но лишь отсутствием достоверности, как мы уже оба с тобой прекрасно знаем.

– Это мой отец, – сказал я хозяину лаборатории.

Фотография была сделана по случаю окончания заливки нового цементного пола в пекарне. Из дома вынесли сиденье старой коляски, поверх ветхого бархата которого уже было натянуто новое покрытие, и на нем посадили нашего отца. Он настоял на том, чтобы ему на колени положили представительную буханку хлеба, и был первым, кто проявился на фотобумаге. Яков и Лея сидели на пустом ящике из-под хлеба. Ее волосы уже отросли до плеч, но я впервые увидел ее без косы, и вздох вырвался из моих губ. Биньямин стоял позади нее. Серьезный крепыш, и ничего такого в облике, что предвещало бы раннюю смерть. Широкий и низкий лоб, сильные ладони на материнских плечах, гладкие, пшеничного цвета волосы прикрывают один глаз. Его выступающие скулы блестели на солнце, и две асимметричных складки спускались от крыльев носа к уголкам губ, придавая липу обманчиво свирепое, взрослое выражение, которое не соответствовало его добродушному нраву и восьмилетнему возрасту. Роми, которой было тогда три года, лежала на руках своего отца. Тонкая мучная пыль, осыпавшаяся с его одежды, выбелила ее лицо и сделала похожей на клоуна.

Тия Дудуч смотрела на меня своим невидящим глазом. Взгляду Шимона не удалось преодолеть силу притяжения его глаз, и они выглядели, точно две черные дыры в бумаге. После смерти матери Яков ощутил потребность все увековечивать, и теперь он поставил рядом с группой дряхлую патриаршью коляску. Буханка, которую мать когда-то нарисовала на ней, уже выцвела, и молекулы серебра на фотопленке без труда уловили следы сестринских молекул на древних крестах, сверкавших из-под рисунка. Рядом с коляской стоял бессмертный серенький «парго», который сегодня – желтый, ликующий и подремонтированный – служит Роми в качестве пикапа, «ненагляд мой, весь Тель-Авив только о нем и говорит».

Увеличенный портрет матери, в черной рамке под стеклом, вполоборота, с улыбкой на лице и пойманными врасплох мышцами шеи, был поставлен между отцом и Яковом. Я помню, как он был сделан. Через два года после нашего прибытия в деревню профессор Фрицци в один из своих визитов привез фотокамеру, и его брат забрал ее и подстерег мать за изгородью. Когда она проходила мимо, он окликнул ее по имени, а когда она обернулась, нажал кнопку, и оба они улыбнулись. «Теперь у меня есть ваша копия», – сказал он ей низким, твердым голосом, когда принес нам фотографию. Ее скошенные вбок глаза неотступно следят за мной, куда бы я ни шел, – широко расставленные, требовательные, проклинающие.

Нынешнюю фотографию тоже сделал Бринкер, но теперь это был уже больной и изменившийся Бринкер. Он выкрикнул: «Один один два клубок синих два неба» – и нажал кнопку, и все вздохнули, и сбросили улыбки, и с облегчением зашевелились, как будто кто-то перерезал веревки, которые удерживали их в общей рамке. Тогда Яков подвел Биньямина к новому полу, поставил его на колени и с силой прижал его ладонь к влажному бетону. Детская ладонь, в которой уже была мужская ширина, но еще различались пухлые подушечки младенчества. Рядом с отпечатком ладони сына Яков утопил собственную, сильную и мягкую ладонь, на которой годы работы с тестом придали четырем с половиною пальцам силу тисков, выбелили ободки вокруг ногтей и разгладили кожу.

– Положи в бетон свою хорошую руку, – сказал Биньямин отцу, – а не эту уродливую, без пальца.

– Это очень хорошая рука, – ответил Яков. – Она даже халы умеет плести.

Под отпечатками рук мой брат нацарапал гвоздем в бетоне: «Яков Леви и его сын Биньямин, пекари. Апрель 1955».

– Теперь, Биньямико, это и твоя пекарня тоже, – сказал он. – Ты вырастешь и будешь работать в ней, как твои отец и дед.

Могучее и ленивое, время катилось и катилось себе, а мы, симпатичное дурачье, всё пускали по нему свои кораблики. Там и сям, натыкаясь на препятствия, оно порождало небольшие заводи, которые сочинители называют «воспоминанием», или «томлением», или «надеждой», тогда как разумный читатель знает, что ничего там такого на самом деле нет и не стоит на этом застревать и расписывать. Шли годы, и рука Биньямина становилась все крепче, пока не превзошла по размерам и силе руку отца. На книжной полке в его комнате стояли голубая «Всеобщая энциклопедия» издательства «Масада», «Поверх руин» Цви Либермана, «Ирми из парашютной бригады» и брошюра о сражении на перевале Митла с портретом солдата по имени Иегуда Кен-Дрор, и, когда ему исполнилось семнадцать, он начал бегать в полях, готовясь к приближающемуся призыву. Наш отец постарел, стал навещать дома престарелых, «чтобы привыкнуть к запаху старости», и приучал себя к близости Ангела Смерти, посещая похороны незнакомых людей. Яков обгорал против зева печи. Роми уже вернула тии Дудуч синее стекло, потому что нашла заброшенную братом «кодак-ретину» и начала подсматривать мир через ее объектив, а Лея все глубже погружалась в свой Шеол[104]104
  Шеол – ад (ивр.).


[Закрыть]
, в преисподнюю своей скорби, будто тренируясь для будущей смерти сына.

Когда Биньямину исполнилось девятнадцать лет, пять месяцев и двадцать два дня и он был убит в Иорданской долине, после него не осталось ничего. Только обещание той ладони осталось там, впечатанное в пол пекарни. Каждое утро Яков сдувает муку и пыль, набившиеся в нее, да Михаэль подходит к ней иногда, кладет в нее свою ладонь, свое нежное правое крыло, и улыбается в изумлении.

Хозяин лаборатории извлек мою семью из проявителя и перенес ее в закрепитель.

– Хорошее фото, – сказал он. – Хорошая семья.

Он хотел было повесить ее сушить, но я выхватил капающую картинку из кюветы и зарылся в нее лицом.

– Что выделаете? Дайте ей высохнуть! – воскликнул ирландец.

– Сделайте мне еще две копии, – сказал я. – Того же размера. И пришлите их вместе со счетом.

Я взял мокрую, помятую фотографию, прижал ее к груди, толкнул дверь и вышел. На углу я сгреб с прилавка газеты и не задержался получить сдачу. Я поднялся в свою комнату и, досыта насмотревшись на семейный снимок, раскрыл газету и увидел главный заголовок:

«Мир в трауре. Альберт Эйнштейн умер в Принстонской больнице».

И тут я разразился рыданиями. Альберт Эйнштейн сделал со мной то, чего не сумели сделать ни проклятие и смерть матери, ни расстояния, ни черепки тоски, ни курганы раскаянья. С мокрыми, отказывающимися верить глазами я читал, что, расставаясь с жизнью, Эйнштейн действительно сказал несколько последних слов, но стоявшая у его постели медсестра, некая Альберта Россель – никогда не забуду это имя, этот позор человечества, – не поняла его немецкого.

Вот так, в честь смерти Альберта Эйнштейна и в память о его пропавших последних словах, я оплакал остриженные волосы Леи, скорбное лицо брата, мою мать, буханку хлеба на отцовских коленях, Ихиеля, которого судьба уберегла от великого разочарования, и его собственные последние слова, к которым он так долго готовился и которые в конце концов не только были украдены у него, но даже не были произнесены и уж наверняка не прохихиканы, потому что пуля, которая попала в него, разворотила ему челюсть, разорвала язык и задушила кровью, хлынувшей в горло.

Глава 66

Женщина из Катастрофы наполнилась хлебом, налилась солнцем, выздоровела, расцвела и похорошела. Идельман и Ицик выглядели счастливыми и ухоженными. Их одежда была теперь чистой и выглаженной, их лица – довольными и улыбчивыми.

Хадасса была моложе мужа на 27 лет и старше его во всех других отношениях. Отец сказал, что Ицик не позволит мачехе встать между ним и его отцом, «потому что только французская мышь соглашается поделиться любовью». Но отец ошибся. Свое единственное приданое – контейнер, в котором она прибыла в поселок, – Хадасса подарила как раз Ицику. «Парень должен иметь собственный угол, где он может уединиться», – сказала она и завоевала сердце своего пасынка. Она пекла и продавала пироги из дрожжевого теста и вносила свою лепту в доход растущей семьи.

За четыре года она родила четырех дочерей, после чего перестала рожать. «Она закрыла свою печь она закрыла», – сказал Иошуа. Ее родовые схватки всегда начинались в утренние часы, и пока Ицик бегал, чтобы вызвать машину, очередная девочка была уже обмыта, запеленута и передана в руки Дудуч, а ночью Идельман приносил в пекарню пироги и вино и с гордостью сообщал: «Она выстрелила еще одну она выстрелила».

– Как это у тебя получается ровно через год, Иошуа? – спросил Яков.

– Смотри пожалуйста, – объяснил Иошуа. – Беременность занимает девять месяцев, так? Три месяца живот отдыхает, так? Вместе это двенадцать месяцев. Как раз достаточно, чтобы старые яйца наполнились как раз. Что тут непонятного?

Плодовитость Хадассы сделала его счастливейшим из людей. «У нее там дрожжи в мануш[105]105
  Мануш – вагина (ладино).


[Закрыть]
у нее, – говорил он и, когда отец спросил, не хочет ли он мальчика, ответил: – У кого есть девочки, к тому потом приходят зятья. Но у кого есть мальчики, к тому потом приходят невестки».

Хадасса не кормила своих детей грудью, так как хотела немедленно забеременеть снова, поэтому их передавали в руки тии Дудуч. Та кормила их в доме Идельманов, в нашем доме, во дворе, на уличной скамейке и в парикмахерской Шену Апари. Отсутствующий глаз искажал выражение ее лица, черное платье и морщины возраста и вечного изумления преждевременно состарили ее, но грудь освещала парикмахерскую своей красотой, и были женщины, которые говорили Шену Апари, что они перестанут ходить к ней, если тия Дудуч продолжит кормить там идельмановских детей. «Просто с души воротит, – возмущалась одна из них, – смотреть, как эта старуха сует свою титьку сначала одномесячному ребенку, потом годовалому, потом двухлетнему, одному за другим».

Шену подошла к двери, широко распахнула ее и сказала:

– Силь ву пле, гиверет. Да-да, ты, с твоим здоровенным ртом и жопой, выйди вон отсюда! Это от тебя с души воротит. Знаешь, кто бы тебе сделал фризуру chez nous a Paris? Граф Гильотен! C'est tout. А теперь мерси бай-бай авек о ревуар. – И когда женщина выбежала, еще крикнула ей вдогонку: – Лучше одна такая титька, как у Дудуч, чем те две тряпки, что у тебя.

При появлении на свет дочери Идельмана были уродливы, как крысята. И только на втором году жизни они приобретали ту младенческую сексуальность, что хоть и грубовата и неожиданна в детях, но тем не менее по-своему очень пленительна. То была четверка симпатичных и здоровых, смешливых и крикливых малышек, на свой лад даже хорошеньких, несмотря на чересчур пухлые губы и темноватый пушок, покрывавший их руки и щечки.

Став постарше, они начали часто навещать нас. Младшей было тогда два года, а самой старшей – пять. Когда они стучались в дверь, Шимон кричал: «Кто там?» – хотя прекрасно знал кто, и они хором отвечали: «Мы, куколки». И это слово «куколки» они произносили с ударением на предпоследнем слоге, как их брат Ицик. Они раздевались и поливали друг друга из резинового садового шланга, визжали и ползали по оросительным канавкам вокруг деревьев. Они особенно любили забираться на наше тутовое дерево и при этом никогда не падали с него, потому что были наделены большой силой, замечательным чувством равновесия и сохранившейся с младенчества цепкостью пальцев.

Шимон, который к рождению старшей из них был уже тридцатилетним мужчиной, угощал их «чингой», как он продолжал называть жевательную резинку, и даже отыскал и выкопал тех свинцовых куколок, которых сделал и похоронил годы назад, и преподнес им этих маленьких, тяжелых домашних божков в качестве подарка. Но когда они пытались обнять его, он отстранялся. Порой, когда он сидел на своей складной кровати, молча дымя дешевыми вонючими сигаретами, какая-нибудь из девочек подходила к нему и пыталась влезть по его ноге к нему на колени. Тогда Шимон поднимался со своего места и уходил в другой угол двора.

«То ли он ненавидит маленьких, то ли боится заразить их чем-нибудь, – писал мне Яков. – Может быть, своими болями. Должен тебе сказать, что он до сих пор иногда рассказывает о черных точках, которые вползают в его тело».

Сухой запах исходил от бумаги, на которой Яков писал свои письма, – лист, вырванный из середины тетради, которую не успел заполнить Биньямин, с маленькими дырочками от проволочных скрепок по краю. Мои глаза засорялись и слезились от пылинок муки, оброненных двигавшейся по листу рукою брата. Однажды я нашел в конверте несколько крошек хлебной корки, выпавших из его рта. Я собрал их, положил в рот, и жуткая судорога свела мой кишечник. В самом деле, каким образом передаются боли от человека к человеку? Прикосновением, воспоминанием, дыханием, мыслью? И каким образом доктор Реувен Якир Пресьядучо переливал кровь Зоги в жилы князя? И почему британский судья снял с Элиягу Саломо обвинение в шпионаже? И почему я уступил? И действительно ли любовь Черных Татар отличается от любви всех остальных людей? Твои вопросы смешат меня. А почему пантера черная? А цветок синий? Кит – белый? Волосы – рыжие? Осел – голубой? Я всегда ценил Сарояна за то, что он не дал себе труда объяснить неожиданный поцелуй, которым Томас Трейси наградил мать своей любимой Лауры. «Предоставим же Читателю случай воспользоваться дарованной ему понятливостью, чтобы он смог заполнить пустоты собственным воображением».

Через несколько месяцев после этого я получил первый намек на то, какой будет моя дальнейшая жизнь. Абрамсон сделал мне замечание, что я упустил интересную новость в приложении к «Нью-Йорк таймс». То была заметка о строителях, которые рыли котлован под фундамент неподалеку от Батарейного парка и нашли несколько старинных бутылок. Как выяснилось, это были двухсотпятидесятилетней давности бутылки из-под голландского пива.

– Обратите внимание на эту историю, – сказал мне Абрамсон и вымученно пошутил: – Вас это должно заинтересовать не меньше, чем меня, как сказала мышь, съевшая стрихнин, кошке, которая собиралась ее проглотить. – Глубокий кашель вырвался из его горла. Он был очень болен, и мы оба уже предчувствовали его конец.

В последующие дни я узнал, что археологи, незамедлительно прибывшие на эту строительную площадку, извлекли из земли надтреснутые суповые миски из дельфтского стекла, ржавые ободки рыбацких ведер и позеленевшую медную дверную ось. Помню, что, читая об этом, я усмехался про себя. Да какой-нибудь простенький стиральный таз тии Дудуч странствовал в семье на протяжении четырехсот лет и все еще был годен к употреблению! А кружевное покрывало Роми, которое мать украла у булисы Леви в ночь своего побега из Иерусалима, было старше Колокола свободы![106]106
  Колокол свободы – главный символ американской истории борьбы за независимость. Звон колокола созвал жителей Филадельфии на оглашение Декларации независимости в 1776 году.


[Закрыть]
Но американцы размахивали старой кухонной посудой своих отцов-основателей, как будто открыли утерянную утварь Второго Храма.

Абрамсон посмеялся тем сухим кашлем, которым смеются в бане старые ашкеназы, когда соревнуются в гематрии, и сказал:

– Мой молодой друг, мы с вами не нуждаемся в этом, у нас этого добра достаточно, но американцы более всего тоскуют не по деньгам или власти, но по истории. Если вы сумеете продать им историю, то хорошо заработаете. Понятно?

Я любил своего старого хозяина глубокой любовью. Я знал, что он вот-вот умрет и что вскоре мне придется искать себе новый дом и новую работу. Я понял, что его совет – не пустые слова, а завещание.

– Какую историю? – повторил он с удивлением мой вопрос. – Хлеба, простак вы этакий. Что еще так напичкано историей, как хлеб? И что древнее хлеба?

Вот так я стал писать о мясистом, вздувающемся тесте, о капканах дивных запахов, распространяющихся по ночам от пекарни, о «добрых, мягких руках» несуществовавших хлебопеков. Разумеется, я не забыл и стереотип пекаря, который лепил из теста женские фигурки, не преминул упомянуть общеизвестные прелести мельниновой дочки, которую я не видел нигде, кроме книг. Но я не рассказывал о легких, пораженных мучной пылью, об искривленном позвоночнике, о сожженных волосах на груди и о клетках тела пекаря, которые из ночи в ночь шалеют из-за потери жидкости. Об огромных, грязных рабочих трусах Идельмана и о его висящих яйцах я не рассказывал тоже. Я сочинял рецепты, изобретал факты, выдумывал миф хлеба – этой самой древней, самой утешительной, самой романтичной и самой человечной пище из всех существующих на свете.

С первым же экземпляром моей книги я поспешил в палату моего благодетеля в госпитале «Гора Синай», но к тому времени врачи уже подсоединили его к аппаратам, которые вдували в него морфий, сахар и воздух и выкачивали из него мочу, и ум, и все его силы, и всю его злость.

Три недели спустя он умер. Я организовал его похороны, утешил его жену, написал о нем некролог, который был опубликован в нескольких еврейских газетах, взял деньги, пишущую машинку «паркер вакуматик» и книги, которые он мне завещал, и вновь пустился в путь.

Несколько недель подряд я двигался на юг по штату Нью-Джерси, пока не добрался до городка Мирьям на мысе Мэй. Когдая в первый раз шел по его знаменитой деревянной набережной, той самой, которую лет двадцать спустя снесло ураганом, сверху спикировала хищная птица со светлыми глазами и таким же животом. Какое-то мгновенье она неслась над гладью воды, а затем выудила когтями рыбу. Я тут же узнал ее. Скопа, американский рыбный ястреб из альбома рисунков Ихиеля Абрамсона. Я зачарованно следил за тем, как он рвал и пожирал свою добычу, сидя на деревянной тумбе причала. Потом он пронесся снова, вспарывая воду погруженными в нее когтями, словно убийца, умывающий руки.

Я снял себе там дом, поставил полки для книг, развесил по стенам своих красивых женщин и снова принялся писать. «Память, вот кто повинен во всех этих трехтомных романах», – сказала Сесили, обращаясь к мисс Призм. Знал ли Оскар Уайльд, что греки уже предвосхитили этот диагноз? Не беспокойся, моя Мнемозина, я не буду докучать тебе в таком объеме.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации