Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
Глава 57
За несколько дней до отплытия я совершил ужасный поступок. Утром того дня я отправился с матерью в парикмахерскую Шену Апари. Мать вошла внутрь, а я отправился купить блокнот и ручку, потому что забавлялся тогда намерением – в конечном итоге, как ты увидишь, не осуществившимся – вести путевой дневник. Когда я появился в парикмахерской, Шену Апари уже закрыла рот, но ее слова всё еще витали в воздухе.
– Люди порой ждут своей любви и двадцать лет, – услышаля и понял, что речь идет обо мне. – Любовь никогда не умирает. Jamais! Chez nous a Paris любовь терпелива, как вино. Она ждет и ждет – и в конце концов приходит и ее черед.
Шену протянула руку к морю, в предполагаемом направлении «У нас в Париже». Тонкие соленые линии пота обозначились под рукавом ее платья. Женщины хором вздохнули и дружно обратили томный и восторженный взгляд в сторону запада. В стремительном мысленном полете этот взгляд пересек Средиземное море, пронесся, как жадный ветер, над греческими островами, взбудоражил мирный покой мелководных адриатических заливов, просверлил туннели в Альпах и выскользнул на равнины заальпийской Шампани. Прощай, гнетущий труд, постылая работа! Исчезни, пылающий, дряхлеющий, обжигающий Восток! Сгиньте, тряпки, мусорные совки, утюг! Там, за дивными названиями – Дижон, Шабли, Фонтенбло, там – окутанный душистыми туманами Сены, раскинулся Париж, «волшебная столица, святая святых всех его любимых женщин». Город Шену Апари, чьи деревья роняют листья даже весной, чтобы его поэты не остались без вдохновенных образов и метафор. Чьи женщины выстукивают своими каблучками мелодии соблазна на плитах его тротуаров. Чьи мужчины скачут по душистым шелковым платочкам, оброненным так, чтобы указывать правильный путь по тропам любви.
Когда мы вернулись, мать попросила проводить ее к Бринкеру, чтобы отнести ему кастрюлю с едой. На стук он открыл нам дверь, весь светясь от восторга, и тут же схватил ее руку в свои.
– Звезды, звезды, сейчас были и такие… Четыре какие и если захочешь и там камни и ничего потому что так, – сказал он.
– Что он говорит? – спросила мать.
Глаза Бринкера сверкали. Его лоб озарялся светом, который я не мог не распознать.
– Нет птицы и девушка также в пять все в винограде в пять из-за, – улыбался он, держа ее руку в своей.
– Что он говорит? – снова спросила мать, стиснув зубы.
И тогда это произошло.
– Он говорит, что любит тебя, мама, – сказал я.
Мой голос был таким глухим и сдавленным, что я слышал себя не ушами, а через полость собственного рта и кости своего черепа.
– Он говорит, что любит тебя с того дня, когда ты пришла в деревню. Что раньше, когда ты еще не появилась, у его жены был хороший запах, а с тех пор, как ты пришла, она просто умерла для него. Что он должен был сказать тебе это уже тогда. Он говорит, что все эти годы его любовь не утихала даже на мгновение, что это она держит его в живых и она же убьет его. И каждый раз, когда он видит тебя, у него пересыхает во рту и теснит в груди, вот тут, под легкими, как у мальчика, который увидел раздевающуюся женщину.
Слова Бринкера придавали мне храбрость и силу.
– Он говорит очень простые вещи, мама: ты думаешь, будто любовь – это что-то сложное, но это не так. Он хотел бы сказать тебе несколько слов, из которых складывается любовь: он мечтает о тебе, когда тебя нет, он любит все, что ты делаешь и говоришь, он думает, что ты самая красивая женщина в мире, и это чувство его никогда не оставит – и что даже сейчас еще не поздно. И если есть еще что-нибудь, о чем он не подумал, скажи ему это сейчас.
Я машинально схватил ее за другую руку: – И еще он говорит, что хоть и болен этой болезнью, он не дурачок. Он работает в поле, он понимает все, что ты говоришь, и ты научишься понимать все, что говорит он, как понимаю я, и в любом случае такая любовь не требует многих слов. И еще он умоляет тебя, мама, ведь вы оба не заслужили такой жизни, какая у вас была. Вы уже сделали довольно ошибок в жизни, и пришло время их исправить. Раньше он не осмеливался так говорить, но сейчас уже не боится, потому что его все равно никто не понимает. И он говорит – не нужно слушать Шену Апари, ведь она дура, и никому не нужно объяснять, что такое любовь. Все знают, что такое любовь, пока их об этом не спросят.
Большая прозрачная слеза набухла в левом глазу матери, выкатилась, скользнула по лицу и ползла вниз, пока не исчезла в проеме платья. Она посмотрела на меня, на Бринкера и снова на меня.
– Злодей, – сказала она, глядя на меня. – И обманщик. Какой же ты злодей. Это ты у него научился, у отца своего, обманщика Авраама.
Ее глаза сузились, голос стал глухим, лицо покраснело. Она высвободила руку из руки Бринкера и положила мне на голову. Тяжелой, как бревно, была эта рука, и я закрыл под ней глаза в ожидании предстоящего.
– Не будет у тебя семьи. Не будет у тебя жены. Не будет у тебя ребенка. Не будет у тебя земли, – услышал я ее слова.
Она повернулась и пошла домой, ия в раскаянии последовал за ней, неся шлейф ее рыданий.
– Это было ужасно, – рассказывал я Лее. – Она просто прокляла меня.
– Пусть проклинает. Предрассудки, – сказала Лея. – А ты сам еще хуже. Ведь этот человек законченный придурок. Он говорит, как придурок, и выглядит, как придурок, и каждое утро ходит в детский сад играть с детьми. Что ты хочешь от своей несчастной матери? Нашел с кем играть в эти свои игры!
– Это не игры, – возразил я. – Это в точности то, что он ей сказал.
Лея вскипела:
– Прекрати эти свои штучки! Ты забыл, с кем разговариваешь?
– С Лалкой, – сказал я.
– Умник нашелся. – Она разозлилась. – Что с тобой происходит в последнее время? Чего ты от меня хочешь?
– Теперь я уже ни от кого ничего не хочу, – сказал я.
Матросы освободили якорь, и «Вапоретто» задрожал всем корпусом, сотрясая палубные доски, перила и опирающееся на них тело пассажира. Тяжелая темная туша корабли медленно отодвигалась от берега. Узкая полоса грязной воды между судном и причалом все расширялась. Еще один громоздкий маневр – и вот корабль повернул в открытое море. Только Яков одиноко стоял на причале, и красная шерстяная нитка, которой мать когда-то связала наши запястья, натягивалась и дрожала все сильней.
– Двигайся, скотина! – подталкивал я корабль из глубины своего сердца. – Ну же, пошевеливайся!
Пассажиры давно уже спустились в каюты, и солнце вобрало в себя свои лучи, а я все стоял и стоял в сумеречном свете, опираясь на перила, потому что все еще видел брата, машущего мне рукой с причала. Лишь когда совсем стемнело и воздух стал холодным и нестерпимо сырым, я повернулся, чтобы пойти в свою каюту, и тут же споткнулся об одну из труб, поскользнулся, ударился о железные поручни, потерял равновесие, рухнул на палубу и в конце концов покатился по замерзшим и гулким металлическим ступеням. И тут я понял, что и на этот раз забыл дома свои очки.
Вот так, проклятый и слепой, в страхе, задушившем рвавшийся из живота хохот, я отправился в путь и оставил свою страну, свою любовь и свою семью за завесой тумана. Если не считать нескольких ошибок, иных более, иных менее забавных, все обошлось не так уж плохо. Не было гиганта кочегара, который провел бы меня по лабиринтам судна, не было женщины, которая радостно поднялась бы мне навстречу в каюте, куда я вошел по ошибке. Но мне помог детский опыт близорукости. Запах горящего мазута из машинного отделения, запах варева из кухни, запах моря с палубы, бритвенного одеколона и утренних попукиваний из пассажирских кают – все это с легкостью вело меня и указывало нужное направление. Я изучил путь из своей каюты в столовую и на палубу, и этого мне вполне хватало. Ведь в море все равно ничего не видно. Все те красивые слова, что были мне знакомы: необъятность морской синевы, бескрайняя ширь бесконечности, – на деле обернулись однообразными, утомительными, повторяющимися до омерзения волнами, а линия горизонта, претендующая на звание влекущей и недостижимой, оказалась даже ближе, чем на суше. Иногда я разглядывал даль через дырочку, составленную из кончиков пальцев, – игра, знакомая всем близоруким, этакое небольшое оптическое чудо, обостряющее взгляд, но уменьшающее мир до размера булавочной головки и тем самым продолжающее древний спор между узким специалистом и энциклопедистом, между микроистами и макроистами, между гусем Сирано и петухом Казановой. Но большую часть времени я расхаживал в пузыре своей слепоты. Ширь вод и небесный свод сливались в нескольких пядях от кончика моего носа, и я был освобожден от известной обязанности корабельных пассажиров восторгаться каждой вопящей от жадности чайкой или очередным дурацким прыжком дельфина.
Вскоре мы вышли из Средиземного моря, этого вонючего внутреннего двора Европы, и бросили якорь в Лиссабоне, чтобы выгрузить и принять на борт товары. Защищенный броней предрассудков, я не сошел на берег. Я не стыжусь своих предрассудков, потому что приобрел их не из опыта, а из книг, и поэтому тщательно избегаю их проверки на деле. Всё, что нужно знать о Лиссабоне, о песнях фадо[101]101
Фадо – португальский блюз.
[Закрыть] и о девушках по имени Обригадо, я уже знал из «Ассирийца». Да и вообще я боялся, что не смогу найти обратную дорогу в порт или по ошибке поднимусь на другой корабль и окажусь в компании охотников за золотом или на китов. Я размышлял про себя о тех кораблях, на которые уже привела меня моя близорукость: «Снарк», «Нелли», «Леди Виктория», «Пиквот». Корабли, отплывающие в бумажные моря, «корабли, чьи названия сверкают, как бриллианты, в ночи времени»: «Зуав» Тартарена, «Эспаньола» с Острова сокровищ, «Форвард» капитана Гаттераса и «Мертвая голова» Хука. А «Ласточка» Гаргантюа? А «Корабль мертвых»? А настоящие корабли? Магеллановы «Тринидад» и «Санта Мария»? «Терра Нова» Скотта? Дарвиновский «Бигль»? А какой из двух «Эдвенчеров»? Настоящий, капитана Кука, или его вымышленный близнец из «Таинственного острова»?
Достаточно ли ты впечатлена? Иногда я выхожу из берегов – этакое мусорное ведро, до краев набитое никому не нужными сведениями.
Три дня мы простояли в Лиссабоне «и вслепую, точно судьба, пустились в пустынную Атлантику». Тридцать дней и восемь тысяч километров спустя мы бросили якорь в огромном, жарком порту Нью-Орлеана.
Увлекаемый потоком людей, я нащупал дорогу по спуску трапа и вступил на твердую, поющую землю Америки. Сердце мое сильно билось в ожидании предстоящего. Тогда я еще не знал, что меня ждет здесь благополучная и монотонная жизнь, лишенная взлетов и падений, не знающая волнений и ожиданий. Ты ведь и сама уже имела возможность убедиться, насколько лучше я описываю первые двадцать лет своей жизни, чем тридцать пять последующих. «Всякий раз, как нам представится некое из ряда вон выходящее событие, мы не станем экономить труд и бумагу, дабы описать его читателям. Но там, где целые годы пройдут, не производя ничего достойного внимания, мы не убоимся пропасти, разверзшейся в нашем рассказе». Опять Филдинг, кто же еще? Мне всегда нравились его обращения «к Читателю», и сейчас, когда у меня есть собственная «Читательница», я не упущу такого случая.
Долгие часы я блуждал по незнакомым и влажным улицам Нью-Орлеана, следуя за петляющими запахами кофе и кустов мелии, повинуясь легким дуновениям гардений и рома, среди соблазнительных голосов попугаев и тромбонов, пузатых барабанов и речных гудков, пока не набрался смелости и не спросил одного из прохожих, где найти магазин оптики.
Я вошел. Резкий запах табака ударил мне в нос. Маленький медный колокольчик донес о моем приходе. Появился человек, голова – размытым овечьим облачком на небосводе комнаты. Он посадил меня в то самое кресло, против той самой белой таблицы, прижал к моему носу те самые железные оправы и спросил, знаю ли я английский алфавит. Я готов был грохнуться в обморок и только слабо ему кивнул. Он посмотрел в мои глаза, сменил линзы, записал на листке результат и спросил, как меня зовут.
– Приходите завтра, мистер Леви, – сказал он. Белые пятна глаз и зубов сверкали в черноте его лица. Но я боялся, что если сейчас уйду, то назавтра уже не найду это место. В отчаянии я вышел наружу и уселся на свой чемодан у двери магазина. Увидев меня на чемодане, он проникся жалостью и пригласил меня обратно. Два часа спустя он снова появился из задней комнатки, подошел ко мне и сказал: – Вот ваши очки, молодой человек.
Я встал и послушно повернулся к нему. Он посадил очки на мою переносицу этим замечательным движением всех без исключения оптометристов, и я увидел перед собой старого, лысеющего негра в очках, с белыми бровями и бакенбардами и большими седыми усами, который дружелюбно мне подмигивал.
Сила вновь вернулась в мое сердце, жизнь и надежда – в мое тело. Я вернул ему улыбку.
– Никогда не забывай их больше, – сказал он мне строго, как будто мы были знакомы уже много лет. – Не забывай и не теряй. Ты уже не мальчик. Я не знаю, откуда ты приехал, но эта страна не терпит такого рода роскоши.
Несколько лет спустя, стоя в группе иммигрантов в зале, где мы присягали американскому флагу, я вспомнил то острое и болезненное мгновение, когда черный седой оптометрист даровал мне новое гражданство, водрузив на мою переносицу очки.
Он проверил перемычку оправы, нагревал и сгибал заушины, пока не остался доволен результатом, и под конец привязал к ним черную, тонко заплетенную нитку, чтобы очки висели на груди, когда мне захочется их снять.
– Не хочешь ли выпить со мной чашечку кофе в знак дружбы? – спросил он, перевернул табличку на входной двери и пригласил меня в заднюю комнатку магазина. К моему большому удивлению, он варил кофе в точности, как отец, – в маленькой кастрюльке, доводя его до кипения, снимая с огня и повторяя эту процедуру снова и снова.
Он спросил, откуда я приехал, и, когда я сказал, что родился в Иерусалиме, расчувствовался совсем.
– О какое волшебство и чудо, – воскликнул он, – что красивая девушка покорит меня себе…
– … и съест меня, ягоду за ягодой, – закончил я цитату, и мы взорвались тем смехом, каким смеются встретившиеся братья после сорокалетней разлуки. Я сказал ему, что еще раньше сарояновского образованного лавочника подобные фразы произносил старый киплинговский тюлень, и он похлопал меня по плечу.
– Ты низверг моего кумира из кумиров, – улыбнулся он, – и за это тебе полагается даровой обед.
Он усадил меня за стол, а сам подогрел и подал странную и удивительно вкусную смесь риса, мяса и рыбы, приправленную толстыми стеблями зелени, которые он назвал «окра», а на мой взгляд, были просто луком-пореем. Потом мы пили очень крепкий ликер. Я расчихался, а оптометрист закурил сигарету и, то и дело глубоко затягиваясь, рассказал мне, что его предки были вывезены работорговцами из Мавритании; некоторых из них послали на хлопковые плантации Луизианы, а других обратили в мусульманство и отправили на Святую землю охранять Мечеть на Скале.
– А вы? – спросил я. – Вы тоже мусульманин?
– Нет, – засмеялся он.
– Христианин?
– Не христианин я и не еврей, – ответил он уже совершенно серьезно. – Просто язычник, как все мои предки. Монотеизм и оптика плохо уживаются друг с другом.
Он вновь усмехнулся чему-то своему, а я не сводил с него взгляда. Хоть я уже знаком был с Кашвалой, Квеквоком и Бумпо, но впервые в жизни столкнулся с язычником во плоти.
– В драке и в постели, – сказал он внезапно.
– Что? – удивленно переспросил я.
Старый оптометрист грустно улыбнулся.
– Ты парень симпатичный, но наивный, – вздохнул он. – Во время драки и в постели с женщиной – вот два случая, когда нужно снимать очки. Тогда и только тогда. Понял? Воевать и любить получается куда лучше, когда не видишь дальше собственного носа.
Я долго слушал его рассказы. Он был стар, и возраст, а также одиночество, вера и ремесло заставили его толковать мир на собственный лад. Он рассказал мне о своей жене, которая была раздавлена много лет назад у входа в нью-орлеанский зоопарк.
– Все попугаи в парке закричали одновременно, водитель грузовика испугался, повернул голову посмотреть и раздавил мою жену о каменную стену зоопарка. – Он вздохнул. – Как можно после этого верить в одного-единственного Бога? Чтобы устроить такой кавардак, нужна большая компания.
Потом он с восторгом рассказал о двух сыновьях, которых вырастил в одиночку. Один преподавал в школе для поваров, а второй, сержант морской пехоты, несколько месяцев назад вернулся с Таравы в Тихом океане, целый и невредимый, с медалями на груди. Он вытащил из ящика две пары крохотных детских ботиночек.
– Эти – повара, а эти – морского пехотинца.
Потом он вновь вернулся к вопросам любви и войны, стал метаться по маленькой комнатке, точно лев в клетке собственных мыслей, и провозгласил, что, снимая очки, мы, по сути, декларируем свои намерения. Я провел достаточно времени в компании Ихиеля Абрамсона и Ицхака Бринкера, чтобы опознать ту же породу. Можно было не сомневаться, что старый оптометрист посвятил немало долгих часов разработке своего учения. Его речь была слишком четкой и упорядоченной, и декламировал он без остановок.
Потом он вдруг очень буднично сказал:
– Теперь твой черед рассказывать.
Я рассказал ему об одной паре очков для меня и Якова, и он всплеснул руками с восторгом и с жалостью. Я рассказал ему о нашей старшей сестре и ее страшной смерти во время иерусалимского землетрясения, и он вытер глаза. Но когда я вытащил из чемодана женщин, вырванных из ихиелевских альбомов накануне отъезда, он испугался. Он снова достал свой маленький резкий фонарик и посветил им внутрь моих глаз.
– Почему ты не сказал мне, что еще не спал с женщиной? – спросил он после краткого обследования.
Его дыхание пахло мускатным орехом и свежескошенной травой. Пальцы, которыми он раздвигал мои веки, были добрыми и мягкими.
– Потому что это правда, – ответил я.
– В один прекрасный день, мой мальчик, – прошептал он низким, надтреснутым голосом, – ты встретишь женщину, которая сможет говорить с тобой обо всем, что тебя интересует, и приготовленный ею первый «мартини» будет точно по твоему вкусу, и в кофе она добавит ром и сахар точно по твоему вкусу, и пластинки, которые она купит, тебе не придется менять в магазине. Она сумеет тебя рассмешить, она будет писать мокрым пальцем стихи на твоей спине, и внутри ее тела, задержав в нужный момент дыхание, ты почувствуешь рукопожатие трех ангелов. Но опасайся! В один прекрасный день твоя женщина улыбнется, и протянет руку, и снимет с тебя очки – снимет и положит на тумбочку возле кровати.
И тут его голос поднялся до крика:
– И вот тут-то ты должен встать и бежать! И не вздумай оборачиваться. Не отвечай на вопросы и не задерживайся для объяснений. Встань и беги!
Великолепно экипированный, я покинул его магазин и пошел на вокзал, сел в вагон второго класса скорого поезда и отправился в Нью-Йорк. Денежный пояс Цвии Левитовой шуршал у меня на животе. В кармане моего плаща лежало письмо Ихиеля к его дяде, нью-йоркскому адвокату Эдуарду Абрамсону. На носу сидели очки моего нового приятеля из Нью-Орлеана, а вторая пара, которую он дал мне в подарок, лежала в моей сумке. Его вкусная пища выстилала мое нутро, а доброжелательные наставления – мое сердце. Он был моим первым благодетелем в Америке, и я никогда не забуду его доброту. Америка проносилась перед моими глазами, приветствуя меня, – новая страна, приятная на вкус и четкая на глаз, свободная от тумана, от острых осколков воспоминаний, от всех экранов с тенями страданий на них.
Глава 58
Я, должно быть, прикрыл глаза, а то и забылся в короткой, по возрасту, дреме, потому что, услышав выдохнутое вдруг в затылок: «Дяд-очень-очень-ненагляд», так и вскинулся в мгновенном остром испуге.
– Я тебя не трону, не бойся, – сказала Роми. – Пойдем, я хочу тебе кое-что показать. – Она провела меня темным коридором к кухонной двери и двумя душистыми пальцами запечатала мне губы: – Ты думаешь, что знаешь его? Тогда посмотри на него сейчас.
Яков сидел, наклонившись, на стуле. Михаэль, полураздетый, светясь худеньким тельцем в полумраке, стоял между его коленями, закрыв глаза. Одинокая лампа на кухонной стене отбрасывала их тени.
Руки Якова скользили по плечам ребенка, изгибу его талии, животу и бедрам, раздевая Михаэля догола. Я вдруг ощутил стеснительное возбуждение соглядатая. Положив на стол небольшую коробку, Яков вынул из нее два медицинских фонарика. Один, со слепящим зеркалом, он надел на лоб, где зеркало засверкало, словно огромный одинокий глаз, второй оставил на столе – маленький ручной фонарик с фокусирующей и увеличивающей системой линз, который я послал ему несколько лет назад, понятия не имея, зачем он просит.
– Это их ежедневный ритуал, – сказала за моей спиной Роми. – С тех пор как Михаэль не заплакал на обрезании.
Яков снял очки, чтобы лучше видеть, и придвинул лицо вплотную к сыну, почти касаясь его губами. Плуг его носа пропахал гладь детской кожи, высматривая, нет ли на ней ожогов, уколов или порезов. Кончики пальцев прочесали волосы на голове ребенка, прощупали маленький череп, скользнули по выпуклости лба. Потом он посветил маленьким фонариком внутрь ушей и за ними, побарабанил пальцами по подбородку, приподнял его, чтобы проверить белки глаз.
– Может, дед все-таки прав? – прошептала Роми. – Может, Михаэль и правда похож на того вашего Лиягу?
Она произнесла имя Лиягу, и моему мысленному взору представилась вдруг бесконечная процессия бессмертных белковых молекул – вот они впрыскиваются в тело Дудуч, вот любовно проникают в ее плоть, всплывают к ее сияющим грудям, растворяются в их молоке и оттуда текут в рот Михаэля и дальше, в его внутренние органы и яички. Ощущение было болезненно-острым, и его боль показалась мне похожей на те тайные письмена, осколки которых каждый день дешифруются моей собственной плотью.
– Не смей! – Рука и дыхание племянницы приковали меня к месту, потому что тело мое уже задрожало и напряглось, будто хотело прыгнуть и ворваться внутрь.
Яков приподнял пальцами губы сына и осторожно вывернул их наизнанку. Михаэль, явно привыкший к этой процедуре, широко раскрыл рот и высунул язык. Яков посветил своим фонариком в глубь его рта в поисках напухших десен, белого налета в гортани, дырочки в зубе или прикушенного языка, потом взял в руки его маленькие ладони и стал поворачивать, высматривая следы царапины или укола.
– Расскажи мне еще раз, как ты отрезал себе этот палец. – Михаэль погладил отцовскую ладонь.
– Ты упал, – заключил Яков. – У тебя на руке содрана кожа.
– Я бежал, – признался Михаэль.
– За тобой кто-то гнался?
– Нет, я бежал просто так.
– А где был Шимон?
– Сзади, и он меня сразу поднял.
– Будь осторожней, когда бежишь.
Два слабых, близоруких глаза моего брата и девять с половиной его пальцев, кожа которых за годы работы с тестом истончилась до шелковистости, бережно и внимательно двигались вдоль бледной, нежной спинки, подрагивая на ее выпуклостях, выискивая мельчайшую ссадинку, самый маленький синячок, крохотное покрасненьице, легчайший ожог. Обнаружив занозу в подушечке указательного пальца, он осторожно вытащил ее языком и зубами. Михаэль рассмеялся: «Ты совсем как собака, папа». Оставшуюся ранку Яков смазал синим йодом, и затем Михаэль поднял руки, показывая подмышки и давая отцу возможность пощупать желёзки.
– Тебе было больно?
Яков повернул ребенка и прижал ухо к его спине.
– Что больно?
– Когда ты отрезал палец, тебе было больно?
– Дыши глубже, – сказал Яков, потом: – Покашляй, – потом: – Минуточку, – потом обнял его и стал дуть в затылок, так что они оба прыснули смехом, и наконец, приподняв, положил Михаэля на кухонный стол.
– Это было очень больно, – сказал он. – Больнее всего на свете.
Он осторожно и медленно разглаживал его кожу, нежно мял маленькое тельце, пробовал на отзвук суставы, простукивал ребра и конечности.
– Иногда я чувствую его боль. Вот здесь, в кончиках пальцев, – сказал он мне несколько дней спустя, когда я, не в силах сдержать любопытство, напрямую спросил, что это все означает. – Вначале я умел только смотреть и выискивать приметы, а сейчас я уже чувствую и саму боль.
– Только отцовские боли ты никак не почувствуешь, – сказал я ему.
– Сделай мне одолжение. Не морочь мне голову своими теориями.
Подобно большинству людей, Яков тоже считает, что у всякой боли должна быть причина. Судя по рентгенограммам, у отца нет таких дефектов позвоночника, которые могли бы вызвать столь сильные страдания. Его внутренности в норме. Колени у него хоть и старческие, но здоровые. И Яков, в котором не утихает застарелая злость и которому осточертели отцовские причитанья и россказни, подозревает, что все его боли – попросту продолжение шакикира де раки времен нашего детства.
– Это не так просто, – сказал я. – Такое не всякому под силу.
– Послушай, о чем мы вообще говорим? – В голосе Якова послышались ледяные нотки. – Какая сила? Какие боли? Тебя не было здесь тридцать лет, тебе не пришлось выносить все его капризы, тебе не довелось вытерпеть все, что с нами здесь происходило. Так изволь уж теперь ухаживать за своим отцом, ая буду ухаживать за своим сыном, и оставь меня в покое.
Тяжелыми и страшными были эти слова, но как спокойно мы их произносили.
– Она заснула еще до того, как Биньямин погиб, – сказал я. – Ты что, думаешь, я не знаю, что здесь происходило, что ты с ней делал, когда вы поженились?
– У меня нет сил сводить старые счеты, – сказал он. – Чего ты хочешь? Получить пекарню? Забрать Лею? Можешь забрать – и то, и другое. Можешь забрать всё. Вы все, до единого – можете забрать себе всё. И ты, и Роми, и отец, и Лея. Фотографируйте меня, изводите меня, бросайте меня, спите из-за меня. Мне от вас уже ничего не нужно. Только этого мальчика оставьте мне. Он мой.
Я видел, как он склоняется над сыном, исследуя пальцы его ног, как скользит по его берцовым костям, тревожно щупая склонные к повреждениям суставы лодыжек и коленей. Закончив, он осторожно постучал пальцами по внутренней стороне бедра, и Михаэль, уже изучивший отцовские сигналы, немного раздвинул ноги. Нежно приподняв его маленькую мошонку, Яков тщательно осмотрел ее со всех сторон, затем, перевернув ребенка на живот, еще раз исследовал его плечи, спину, ягодицы, промежность и ноги – до самого низу, до нежных сухожилий голени и подушечек маленьких пяток.
– Раньше он каждый день мерил ребенку температуру, – сказала сзади Роми, ее голос – тонкими струйками по моему затылку. – Но я ему пригрозила, что сфотографирую это и пошлю снимок тебе.
Михаэлю было тогда года три. Он распростерт на отцовских коленях, голова и руки свисают, маленький термометр торчит из наготы тела, поблескивая в мягком свете, который теперь уже никогда не погаснет. Я часто смотрел на этот снимок, потому что в нем было какое-то пленительное, колдовское очарование, и не печаль на лице моего брата и не абсолютный покой на лице Михаэля были его источником, а именно вот этот тусклый, мерцающий блеск ртутного столбика.
– У тебя нет температуры, – сказал Яков, поднимая сына. – У тебя всё в полном порядке.
И он поцеловал Михаэля в лоб, в переносицу и в шейную ямку, и голый ребенок, смеясь от удовольствия, положил руки на плечи отца, а голову на его грудь и закрыл глаза. Так они постояли несколько минут, а потом Яков отыскал свои очки и одел сына.
– Точно как ты сказал мне тогда в той Америке, – произнесла Роми из-за моего плеча, с усмешкой добавляя к «Америке» материнское «той». – Помнишь? Когда объяснял, в каких случаях снимают очки.
От тоски и усталости мне почудилось, будто это мать говорит за моей спиной, и я обессиленно откинул голову. Но матери уже не было на свете, а ласковость девичьей груди испугала мой затылок. Я побледнел, вздрогнул и торопливо поднялся с колен.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.