Текст книги "Тёмный путь"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 48 страниц)
IX
После этого утра дни за днями полетели незаметно… Или, по крайней мере, мы не замечали их полета.
Пьер Серьчуков положительно превратился в нашу «провожалку». Мы ходили парой. Он был всюду нашим хвостом. Мы, наконец, при нем начали нежничать, говорить друг другу «ты» и целоваться. И это нисколько его не шокировало.
– Это совершенно резонно и благоразумно, – находил он. – Что ж? Я доктор, где случится рана… Я явлюсь, перевяжу – пропишу кальмант…
– Calmant!.. – поправила его Серафима.
– Ну!.. Ладно!.. – И он махнул рукой.
По утрам он стал чаще заходить ко мне и напиваться кахетинским. Я было попробовал говорить, что у меня нет вина. Но он на другой же день прислал мне целых три кувшина…
– Я тебе говорить не мешаю. И ты мне не мешай!.. А там, у твоей «девы» мне нельзя орудовать… Там строго!..
Так прошло незаметно около двух месяцев. И мне казалось, что такая жизнь может продлиться без конца.
Там, где-то вдали, у меня был друг, «моя душа» – при воспоминании о которой сердце сладко сжималось. Здесь тоже друг – нужный, любящий. Чего же мне недоставало?!
От Лены я получал аккуратно каждую неделю письмо, которое отдавали мне тотчас же, не задерживая и не вскрывая. В этих письмах мы продолжили «развивать себя», и если бы их вскрыли, то, может быть, они и не дошли бы до нас, хотя, собственно говоря, в них ничего не угрожало ни европейскому порядку вообще, ни кавказскому в частности. Была философия, подчас толковалось «о темном пути»… Впрочем, об этом пути у нас гораздо чаще был разговор с Серафимой, в котором принимал участие и Серьчуков. Но только теперь мы вдвоем нападали на него.
– Все это фантазии, теории, – отмахивался он от нас. – Выдумают, что все дурно идет. А попробуют сами приняться… такой чепухи нагородят!..
– Да не о том тебе говорят… Основания ложны. Пойми ты! Здесь дело в фундаменте, в самой постановке дела… а затем в методе, а главное – в том, что мы сами не знаем, куда идем и что творим.
– Чепуха, чепуховщина чепуховская!..
И он упорно погружался в себя и отмалчивался.
X
В начале августа я раз утром встал поздно и собирался идти к Серафиме. Помню, утро было необыкновенно жаркое. Сухой мглистый воздух давил грудь. Какие-то белесоватые тучки бродили по горизонту.
Я не успел еще выйти из крепости, как мне на встречу попался Гаэтан, армянин, брат хозяйки той сакли, которую занимала Серафима.
Завидев меня, он замахал руками, забормотал и высоко поднял кверху что-то небольшое белое, какую-то бумагу, письмецо.
Он подошел ко мне и начал своим гортанным, певучим говором:
– Ходы нет!.. Ходы нет!.. Господин… Все прочь тащил… Серчук… фью!.. Серафим… фью!.. Далек, далек… Вот тебе письма писал.
И он подал мне письмо, написанное по-французски.
Оно было от Серафимы.
«Мой добрый, милый, дорогой друг! – писала она. – Когда ты получишь это письмо, я буду уже далеко от тебя. Мне тяжело было скрывать от тебя вчера предстоящую нам разлуку. Я боялась, чтобы ты не отгадал ее. Но ты был, как всегда, ясен, весел, беззаботен.
Прости, прости, мой милый, милый, дорогой друг! Не скрою от тебя: мне тяжело расстаться с тобой, может быть, навсегда, навеки!
Я уношу в сердце дорогое воспоминание о тебе, любовь к тебе, а под сердцем – залог того мимолетного счастья, которое ты подарил мне.
О! Какая радость проникает это сердце при мысли, что я буду матерью твоего ребенка. Эта мысль будет утешать меня в разлуке. Сына или дочь пошлет мне Бог, все равно. Это будет твой сын, твоя дочь!.. У меня будет привязанность! Меня будут любить, и я буду любить!.. Господи! Сколько радости!..
Пьер Серьчуков опять нянчится со мной (добрый Пьер!). Он шлет тебе прощальный, дружеский поклон.
Прощай, моя любовь, моя радость! Я буду жить воспоминанием о тебе и буду молиться о твоем счастье с Леной! Прости навек… в этой жизни…
Твоя S.»
Какой-то беловатый туман застлал мои глаза, когда я понял это письмо.
Чуть не бегом я бросился к фурштадту. Армянин бежал сзади и повторял:
– Ходы нет, гаспадин!.. Ходы нет!.. Все прочь тащил…
Мне не верилось.
Как маленький ребенок, я не мог сродниться вдруг, сразу, с новым представлением. Мне, как Фоме неверующему, надо было вложить персты в рану.
Отирая пот, который градом катился с моего лица, я наконец дошагал до того домика, той сакли, которая была моей приманкой и наполняла мои мысли и чувства.
В ней и следа не было прежнего убранства. Это была обыкновенная сакля, только несколько более просторная.
Я вошел в ту комнату, в которой еще не улегся аромат духов моей милой, моей доброй Серафимы…
В ней было все иное, не похожее на то, что меня окружало здесь таким сладким блаженством. Только над окном на маленькой полочке лежал веер, тот самый веер, который я видел каждый день в руках моей Серафимы.
– Забыл ханым!.. – сказала татарка, хозяйка сакли, которая стояла тут же, в комнате, и подала мне веер. Я взял его, дал ей рубль и выбежал вон.
Я чувствовал, как слезы подступали к горлу и душили меня.
XI
Несколько дней я пролежал в постели, и Василий Иваныч думал, что ко мне опять вернется прежнее сумасшествие… Но, слава богу, этого не случилось.
Я обдумал мое положение, обдумал многое, над чем прежде не задумывался, и решил испробовать новую жизнь.
Обе, и Лена, и Серафима, меня бросили, бежали от меня. Одна из великой идеи – любви к родине, к общему вместо любви к милому. Другая из великого чувства – жертвовать для любимого человека собственным счастьем.
Что ж я сам был в игре этих сильных чувств женского сердца? Мальчишка, который живет минутой, которому нужно наслажденье жизнью, а не ее серьезные, строгие, разумные требования!..
И я твердо решил основательно заняться моим образованием и перевоспитанием. Толчок был дан Серафимой, моей самоотверженной Серафимой, и мне стоит только продолжать то, что мы с нею начали.
Как бы в подкрепление меня на этом новом пути я получил новый транспорт книг из Парижа, и в тот же вечер мне принесли письмо от моей дорогой Лены.
«Милый мой, – писала она в конце этого письма, – ты видишь, что я иду вперед большими шагами. Помнишь ли то время, когда мы с тобой, сидя около крепости, зевали на ворон и рассуждали, куда они летят? Господи! Какие мы были дети с тобой!
Я только что кончила Histoire de Consulat et de l’Empire[40]40
История Консульства и Империи.
[Закрыть] – и теперь читаю Les Girondins[41]41
Жирондисты.
[Закрыть] – Ламартина. Ах! Что это за прелесть, точно роман!
На днях у одних знакомых мне попался Шеллинг. Я не знаю, верить ли этой книге или нет, но она так поэтична. Если жизнь за гробом действительно существует (я в этом не сомневаюсь нисколько), то она именно должна существовать в такой поэтической форме.
Знаешь ли? Я думаю, каждый человек тогда только достоин называться человеком, когда он постиг все, научился всему, что ему доступно здесь, на земле. Земная истина темная, узкая истина – но без нее мы не узнаем истины небесной… Впрочем я уже начинаю пускаться в гипотезы о предметах весьма отвлеченных, а так хотелось бы все знать…»
XII
Я довольно резко изменил мой образ жизни и сделался опять анахоретом, как во «дни оны» у себя в деревне после смерти матери.
Всякие посещения кого бы то ни было и меня самого я прекратил. Я чувствовал, что только таким образом, огражденный строгим уединением, я не собьюсь с моего настоящего пути, который считал правильными.
Я вставал в 6 часов утра, ложился в 10 – и вообще распределил время и свои занятия по часам. Впрочем, эти занятия состояли исключительно в чтении, – только я делил его на более серьезное и менее серьезное.
Пробовал я обращаться к моим товарищам с моими чтениями – но должен признаться, хотя и стыдно, что это чтение их нисколько не заинтересовало.
Все под разными благовидными предлогами отлынивали, и один только Бисюткин терпеливо слушал и рассуждал, но именно эти рассуждения были до того дики, бестолковы, что я рад был, когда от него отделался.
Все от меня отшатнулись и назвали «Эрмитом Эрмитовичем Анахоретовым».
Я сам теперь удивляюсь: каким образом в течение долгих месяцев, в течение осени и зимы я мог выдержать такое затворничество.
Но я его выдержал. Лена, моя дорогая Лена, хвалила и восхищалась мной.
Я лихорадочно следил по газетам за перипетиями Севастопольской осады, и это был единственный пункт нашего сближения с моими товарищами. Я переводил им статьи из французских газет, хотя сильно урезанные или замазанные, – но они слушали их с напряженным вниманием.
Наступила весна. Севастопольская осада стала принимать угрожающие размеры, и меня неудержимо тянуло туда, на место битвы.
Я советовался с товарищами, и они говорили, что перевод в крымскую армию весьма легок, что там много вакансий, в особенности в артиллерии.
– Переведут любехонько.
– Но как же я буду артиллеристом! Ведь я ничего не знаю, не обучался.
– Плевое дело-с! – говорил Глушков. – Поезжайте в Тифлис, прикомандируют к бригаде – и в два месяца будете артиллеристом-с.
Я так и сделал. Подал прошение, меня прикомандировали, и через два месяца я выучил и построение, и пальбу с прицела, и пальбу с навеса…
Как это ни странно, но это – факт!
XIII
Возвратясь в свою крепостцу, я опять превратился в «Эрмита Эрмитовича» – и с нетерпением стал ожидать моего перевода в Крым.
Весна приближалась. Все канавки и ложбины наполнились горными водами. Всюду стоял несмолкаемый шум. Желтая вода Алаганки несла громадные камни и вся превратилась в пену и брызги.
Снова появились весенние розы и пышные акации и воздух наполнился пением жаворонков и множеством маленьких прилетных и перелетных птичек.
Все это живо напомнило мне мою дорогую Лену. Каждое место, лужайка, лесок будили грустные воспоминания о прежней блаженной жизни вдвоем.
Приближался конец моего испытания, и сердце сладко сжималось при мысли о прежней двойной жизни, при мысли, что осталось всего два месяца и несколько дней, и я снова прижму к сердцу мою милую, дорогую, ненаглядную.
Но вместе с этим чувством радостной истомы поднимался строгий смущающий голос, и сердце упадало, холодело.
«А разве ты выдержал испытание?!» – говорил этот суровый неподкупный голос, и образ грустной, самоотверженной Серафимы как живой вставал перед глазами живым, тяжелым укором.
Напрасно я оправдывал себя в собственных глазах, называл мое падение простым увлечением, горячкой крови. В сердце уже не было того чистого, светлого порыва, с которым я мог бы явиться теперь перед глазами чистой девушки, моей дорогой, моей любящей невесты.
Почти каждую ночь, как я закрывал глаза, передо мной вставал ее образ. В безумии я молил о прощении. Я плакал, стонал, метался… Я молился горячо и страстно… Но угрызение совести стояло, как холодный, неумолимый призрак и давило сердце.
Вы все, которые играете жизнью и ее наслаждением, вы, которые заглушили в себе этот тяжелый неумолимый голос – сколько раз я завидовал вам, сколько раз среди душных, бессонных кавказских ночей я страстно желал превратиться в какого-нибудь пошляка, подобно вам ни о чем не думающего, кроме наслаждений собственного тела!..
Я наконец решился во всем признаться Лене, высказать ей все, с полною искренностью, все, начиная с моего падения до последних мучений совести…
– Не может, – думал я, – чтобы она, добрая моя, любящая, не простила меня…
И я написал ей и описал все как было. Я не скрыл от нее ни одного мимолетного оттенка моих чувств – и стал ждать ответа как приговора.
XIV
Прошел месяц, два месяца мучительного ожидания. И наконец я получил ответ. Вот он:
«Мой милый брат! Благодарю тебя за откровенное признание. Не скрою от тебя, что оно произвело на меня тяжелое, убийственное впечатление. Я только теперь начинаю оправляться от тяжелой болезни, причина которой было это признание.
До него я вполне надеялась на твои силы. Я верила в них. Твоя одиночная жизнь, которую ты мне описывал, твои занятия – все это радовало меня, успокаивало, обещало мне прочную будущность и верное счастье.
Твое признание все разрушило.
У меня еще есть любовь к тебе (не хочу этого скрывать от тебя) – но как тяжело, безотрадно теперь это чувство!.. Между нами стоит тень этой самоотверженной девушки, которую ты так жестоко обманул твоими ветреными чувствами. Я теперь знаю, по боли собственного сердца, что значит отказаться от любимого человека.
Но нас разделяет еще больше, сильнее твой увлекающийся, влюбчивый характер. Горе той женщине, которая увлечется тобою и опрометчиво соединит свою судьбу с твоею – на слезы, на горе и страдание целой, может быть долгой, жизни!
Напрасно ты умоляешь меня о прощении. Я давно простила тебя в глубине моего сердца и моей души. Но можешь ли ты сам простить себя? Не забудешься ли ты снова перед первой женщиной, к которой ты станешь в близкие, дружеские отношения?
У меня другая натура, чем у твоей несчастной Серафимы. Я думаю, если человек любит меня и я его люблю, то мы должны принадлежать друг другу безраздельно. Каждая посторонняя привязанность вносит двусмысленность, охлаждение. Каждое чувство тогда только сильно, когда оно цельно…
Прости же навсегда, моя мечта, мой жених, моя любовь! – Я говорю это без содроганья сердца. Я сумела теперь помириться с этой могилой, которая еще так недавно, недели две тому назад пугала меня своим мертвецким холодом.
Бесстрастная, холодная, похоронившая свое единственное, бесценное сокровище – я буду теперь любить всех и никого в особенности. В любви к страждущему человеку я найду утешение, забытие от слишком тяжелого удара.
Прощай, мой брат. Прощай, жених мой!
Любящая тебя сестра Лена».
Не буду передавать и описывать той невыносимой тяжести в сердце, которая явилась у меня при чтении этого письма.
Я буквально помертвел. Я чувствовал, что каждая строка этого ответа – это целое выстраданное решение; что весь он написан не под увлечением минуты, но под влиянием созревшего, холодного, неумолимого решения.
«Если там могила, то и здесь должна быть могила!» – говорил я себе, машинально бродя по пригоркам и между кустами кизильника, полными летней певучей жизни и зелени.
Неужели же я – я, мужчина, не поднимусь до такого холодного индиферентизма, аскетизма, как она, – она, убитая моим увлечением, легкомыслием, ветреностью?!
И я чувствовал, или мне это только казалось тогда, что моя жизнь с этого момента раскалывается надвое, пополам. Что там, позади, похоронены все светлые мечты молодости, золотые юношеские грезы, а теперь настала пора суровой, рассудочной деятельности, без увлечений, без ласки. Теплая жизнь сердца кончилась, настала холодная, осенняя пора рассудка!..
XV
Я просуществовал такою жизнью более месяца. Я ждал терпеливо моего перевода в Крым и наконец дождался. Меня перевели в N… артиллерийскую бригаду.
Сдерживая свое волнение на каждом шагу, я осмотрительно начал собираться. Уложил и отправил в деревню почти все мои книги. Холодно, вежливо простился с товарищами и пошел проститься со всеми местами, где я был счастлив когда-то (теперь для меня недавнее прошлое отодвинулось в неизмеримую даль).
Несколько раз сердце замирало и слезы подступали к горлу, когда я останавливался в рощицах, на холмах, по которым мы гуляли с Леной, или на тех местах, где я был счастлив с моей доброй Серафимой.
Это было горькое, тяжелое испытание собственных чувств, но я выдержал его, и снова мир и тишина могилы накрыли мою застывшую душу.
Безумец! Я действительно думал тогда, что можно переменить натуру. Мне казалось, что вся жизнь моя может пройти в такой строгой выдержанности – как жизнь холодного, бесстрастного стоика! О как жестоко я ошибался!
Помню, два месяца, как я отдал уже мое зеркало Бисюткину, чтобы это зеркало не соблазняло меня моею собственною внешностью. Я хотел жить вполне всецело для своего внутреннего «я».
Прощаясь с моими товарищами, я зашел к Бисюткину и невольно взглянул в мое зеркало. Господи, как я переменился! Похудел, пожелтел. На лбу вырезались какие-то складки недоумения – внутренней умственной работы.
«Теперь бы Лена не узнала меня! – подумал я и горько улыбнулся. – Моя дорогая Лена!» – подсказало сердце.
Теперь и усики мои сильно отросли, а как я добивался этого два года тому назад!..
Через два дня вечером я уехал в Севастополь. Уехал не замеченный никем и никто не провожал меня.
XVI
Сон сильно клонил меня и наконец совсем одолел, когда после разных ям, камней и выбоин, после невыносимых толчков и качков мы наконец подъехали к длинному полотняному бараку, который представлял заведение маркитанта.
Несколько раз во время этого кромешного длинного пути я воображал себя в аду. Зловещее зарево, обхватившее чуть не полгоризонта и отражавшееся в туче, закрывшей Севастополь, яркие огни снарядов, летающие по небу, гул и гром выстрелов – все это с каждым шагом наших волов подступало ближе… Но и с этим кажущимся адом я свыкся – с чем человек не свыкается! – и даже задремал, смотря на постоянное мелькание ярких огней, которые мне казались искрами, от пароходной трубы летающими по небу.
Настоящий ад обступил меня теперь, когда я попал в маркитантский балаган.
Гул от него уже слышался издали, когда мы стали подъезжать к нему. Этот гул напоминал стукотню и грохот каких-то машин на фабрике. Помню, он мне ясно слышался даже сквозь долившую меня дрему. И этот неистовый шум, говор, крик обхватили меня, как только дверь балагана раскрылась передо мной. Среди общего несмолкаемого гула я ясно различал отдельные выкрикивания.
– Пошел к семи дьяволам в пекло! – гудел какой-то бас…
– Изобью! Анафема!!
– Тише! Черти!!!
– Miroton, Mirotain, Mirotaine!!
– Ах вы! разетереберееберебебе…
– Вас куда?! – кричал мне под ухо какой-то парень. – В общую или в номер?.. У нас теперь номерков нет… все занято…
И он потащил меня по длинному дощатому коридору туда, где, казалось, именно гудела несмолкаемым гулом чудовищная, адская машина.
Хохот, дикий визг, отчаянные вскрикивания окружили меня со всех сторон.
– Господа! Новый груздь лезет.
– Полезай в кузов!.. Полезай в кузов!.. Куча мала!
– Честь имею с прибытием!.. – И какая-то толстая усатая морда, от которой разило винищем, лезла ко мне нахально со стаканом водки…
– Я не пью!
– После будешь не пить! А теперь с прибытием. Пей!! А не то будешь с прибитием.
– Да я не пью…
Но не успел я это выговорить, как несколько здоровых ручищ схватило меня, а толстая морда почти насильно влила мне в горло стакан отвратительной водки.
– Крещен, наречен, освещен!.. – проговорил он хриплым, пьяным басом…
– Аминь! – пропел тоненький пьяный фальцет. Затем меня толкнули в какой-то угол, на какие-то мешки, и я решил, что сила солому ломит, и через пять минут захрапел…
XVII
Рано, на заре, меня разбудил кошмар… Я видел, что мы едем по отвратительной дороге и верблюд сзади жалобно стонет. Я стараюсь всячески уснуть, затыкаю уши, но жалобный стон все-таки раздается. Наконец я вижу, что это не верблюд, а какой-то толстый майор с длиннейшими усами пристает ко мне со стаканом вина и хочет меня утопить в стакане. Я, разумеется, сопротивляюсь.
Но с каждым стоном он подходит все ближе, ближе ко мне… И вдруг опрокидывает на меня стакан. Вместо вина что-то черное, мохнатое, тяжелое с страшным громом разливается по мне.
Я хочу пошевелиться, закричать… но горло пересохло, руки-ноги не двигаются… Наконец я употребляю сверхъестественные усилия; дико вскрикиваю и просыпаюсь…
Сквозь какие-то крохотные окошечки пробивается красный свет восходящего солнца. Все валяется вповалку, спит и храпит.
Я встаю как был, так как с вечера свалился не раздеваясь, кое-как оправляюсь и добираюсь до двора.
На улице меня встречает верблюд своим отвратительным стоном. Он стоит тут же, привязанный к каким-то яслям. И тут же привязаны наши волы и тут же спят бараны, а кругом их, вповалку на земле, точно убитые, в разных позах разметались разные молодцы: денщики, парни, татары, армяне и всякий народ.
Я расплатился за ночлег, за который с меня содрали больше рубля, расспросил и отправился пешком в город отыскивать себе квартирку.
Весьма удачно я нашел две комнатки в переулке около Графской набережной у какой-то вдовы-матроски Аграфены Степановны.
Перевез весь мой скарб, устроился по-походному и в 9 часов, переодевшись в мундир, явился в штаб.
Там я узнал, что пока я временно прикомандирован к 5-му бастиону, и, недолго думая, расспросил, где квартира батарейного командира, и отправился прямо к нему.
Он жил недалеко, в двух шагах, в чистеньком домике, у которого задняя стенка была разрушена, вероятно, шальной бомбой, неизвестно откуда залетевшей.
На небольшом крылечке грелся на солнце громадный кот и, щуря глаза, зорко посматривал кругом.
Перед крыльцом стоял, ярко зеленея на солнце, зарядный ящик, и перед ним лениво ходил солдатик с тесаком наголо.
Он сделал мне на караул, и я взошел на крыльцо. За дверями, в сенях раздавалась крупная брань, чисто в русском вкусе.
Я отворил низенькую дверь, и передо мной очутились какая-то баба и солдат, очевидно денщик.
– Полковник дома?
– Никак нет, ваше-бродие!.. На бастион ушедши, ваше-бродие! Скоро изволят вернуться, ваше-бродие.
Я сбросил шинель и вошел в комнату.
Два-три плетеных стула, диванчик и два ломберных стола. Новенькое седло, стоящее на небольших козлах. На окнах обломки гранат и бомб, разложенные и несобранные артиллерийские снаряды.
Я заглянул в другую комнату: чистенькая походная кровать, перед ней маленький коврик и опять седло с прибором. Я опустился на стул и начал ждать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.