Текст книги "Тёмный путь"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 48 страниц)
ХСV
– Человек уж так устроен!.. Да и все в мире так устроено. Все о двух концах. У всего известные пределы и смена… В данную минуту человек радостен… и все ему, как маленькому младенцу, дураку, кажется радостным… В следующую минуту он будет печален, а вернее, злобен… Ибо злоба прежде всего, это главный фонд и рычаг всего человечества… Сегодня человек устроит какое-нибудь мирное торжество с дурацкой помпой, а завтра он будет драться и истреблять брата… По человеколюбии!.. Тьфу! Глупое животное!.. И заметьте, что никогда он не может быть покоен!.. Даже во сне… а проснется, так давай ему пищи – жрать и его брюху, и его чувствам… То и другое не могут пробыть спокойно ни секунды… Нажрется, намечтается и благодушен… на несколько минут. А там опять… если не заляжет спать, так опять подавай… Только уж чего-нибудь пожирнее, посолонее, позагвоздистее, чтобы палило и раздражало, – какой-нибудь скандал, содержанку с вывернутым турнюром, чтобы все нервы драло!.. Господа! Да если бы правительство дозволило бы бои быков или цирки с гладиаторами, то они и были бы у нас, и публика и народ валил бы в них с таким же пафосом, как в Риме или в Испании… Человек прежде всего и после всего зверь… это мы вообразили и придумали человечность… Тьфу! Чепуха, чушь!!! Давно бы пора нам понять, что не мы делаем историю, а история делает нас… что не мы делаем природу, а природа делает нас.
Говоря это, он хрипел сильнее и сильнее, захлебывался и, наконец, страшно судорожно закашлялся и замолк.
Я не тревожили его и только желал одного, чтобы он снова не начал свои желчные, пессимистические диатрибы. Я старался не шевелиться, чтобы не привлечь его внимания. Так прошел час или больше, и я, утомленный хлопотами дня и дорогой, невольно задремал, а утром, когда я проснулся, его уже не было в вагоне.
Но воспоминание об этой встрече осталось до сих пор, и страстный злобный шепот мне мерещится в тишине ночей.
«Не мы делаем историю, а история делает нас». «Да верить во все можно, во все, во что хотите!..» – припоминается мне часто в бессонные осенние и зимние ночи.
И чем больше я вдумывался в эти положения, тем яснее, настойчивее являлось во мне убеждение, что мы все, все человечество идет каким-то «темным путем», волнуется, страдает, радуется, бесится, дурачится, злобствует, неистовствует… А среди этой игры машина идет своим, неизменным, ровным, бесстрастным ходом и никто не может ее остановить и никто не может сказать, как она действует, и куда она идет… Но тогда, помню, это впечатление исчезло довольно быстро, и радостное настроение Жени как будто отражалось и на мне.
«Все это вздор!.. – решил я тогда. – Буду продолжать мое дело, и никакой пессимизм да не коснется его!»
И целый день мы с Жени с радостью встречали знакомые места; она видимо поправлялась, крепла. И вечером на пароходе очень долго сидела на палубе, несмотря на все мои доводы и предостережения относительно простуды. Правда, и вечер был удивительно теплый, даже душный. Волга блестела, как зеркало, нагорный берег тонул в прозрачном розовом тумане. Перед нами плыли села и деревеньки, а пароход стучал так весело.
Ни я, ни Жени никого не предупредили о нашем приезде, и нас если и ждали, то не раньше как в конце лета.
На Волге мы высадились, в большом селе Морквашах. Здесь был знакомый деревенский купец, у которого мы надеялись достать легкий тарантасик, чтобы доехать до Самбуковки, и не ошиблись в расчете. Тарантасик был к нашим услугам. Помню, поздно вечером мы уселись в него. Коней запрягли нам также по знакомству, бойких и сытых, три колокольца зазвенели малиновым звоном, и мы бойко полетели по мягкой дорожке, которая вилась по заливной луговине и переходила в камне-поемные луга.
Мы ехали молча. Говорить не хотелось. Хотелось сознавать и чувствовать полной грудью тот трепет сердца, который переполнял его тогда, как преддверие шумной восторженной радости. Вскоре легкая, покойная качка убаюкала нас, и мы проснулись на другой день довольно поздно, когда солнце начинало уже усиленно припекать. До Самбуновки оставалось всего 20 верст.
Свежая, как свежее утро, Жени сделалась вдруг как-то задумчива и угрюмо-сосредоточенна. На глазах ее постоянно навертывались слезы. На нее нашел «тихий стих», как она говорила еще маленькая.
– Что же ты не радуешься, друг мой? – спросил я ее.
– Володя! – сказала она. – Я теперь точно пробуждаюсь от тяжелого сна… Передо мной проходит все прошлое, словно тени… И знаешь ли, понемногу на меня находит убеждение, что «они» неправы…
– Кто они?..
– «Они» – наши реформаторы… Переделка должна начаться с нас самих, снутри… Господи! Сколько в нас темной лжи…
– Ты приходишь к тому же самому убеждению, как и я…
– Один только он, светлый мой Витя (она говорила о Веневитьеве), с его доброй, кроткой душой… был исключение… Да и он…
Она не договорила и отвернулась.
Мы проезжали мимо маленькой часовенки, которая стояла на перепутье в селе Темцово, стояла всего в 6 верстах от Самбуновки.
– Володя! – сказала она, – помнишь эту часовенку?.. – И она со слезами на глазах перекрестилась истово большим крестом.
Я вспомнил, как я спасал их с Бетти, когда самой Жени было только 13 лет, спасал от проливного дождя. Они отправились одни, не сказав никому ни слова, в Темцово, и на обратном пути их застала гроза и проливной дождь… Я нашел их молящихся около этой часовенки.
Я чувствовал, что мне следовало воспользоваться этим переломом, этим обращением и зажечь в Жени веру в наше кружковое дело… Но эта вера тогда колебалась во мне самом.
От этой часовенки каждый кустик, каждая березка и сосенка были знакомы.
– Степан! – говорила Жени ямщику, – поезжай скорее… Я тебе рубль дам на водку…
Но Степан и так уже гнал изо всех сил. Лошади скакали. Ветер летел нам навстречу… Все отзывалось Самбуновкой… все встречало нас радостно…
– Вон амбарчики!.. Вон на горе усадьба… Володя! – И слезы текли градом по ее лицу. Она сбрасывала с себя все, чем была укутана. Она дрожала, она поминутно порывалась выскочить из тарантаса и побежать.
– Жени, – сказал я, – я дам тебе валерьяновых капель… у меня они здесь в кармане… Вот!..
– Нет… не надо!.. Это все пройдет…
Колокольчики звенели, захлебываясь… Кто-то уже бежал с горки, радостно махая руками.
– Это Антип!.. Володя, это Антип!..
А тройка уже въехала в решетчатые ворота, уже Бетти летела к нам навстречу и в одно мгновение повисла на шее у Жени…
А там с крыльца уже ковылял Павел Михайлыч, подпираясь палкой. Господи! Как он постарел!.. Как он поседел! Это был уже дряхлый, разрушающийся старик.
А за ним сносили с балкона Анну Николаевну.
Ее несли на кресле Антон и Василий. Она не могла сама идти.
И Жени с криком бросилась им навстречу. Она лежала уже в их объятиях.
Это был какой-то туман радости, полное опьянение сердца… Точно что-то необыкновенное и торжественное спустилось и совершалось в этой, так много исстрадавшейся семье.
И я помню, как эта радость завладела полновластно и моим сердцем… Я забыл все и жил только этой настоящей минутой… Да и нельзя было не жить ею, не отдаться этому могучему захвату человеческого духа…
XCVI
Вспоминая теперь, после многих лет, эту торжественную минуту, чувствуешь и до сих пор ее обаяние… Чувствуешь, что в такие минуты человек способен верить во что-то великое, лучшее, что неизмеримо выше человеческой скорбной жизни… и что отбрасывает свет на всякое людское горе.
Когда прошли первые минуты радости, мы все собрались наверху, в маленькой комнате Жени. С ней постоянно делались обмороки, и мы с трудом уговорили ее лечь в постель.
В комнатке было все прибрано и расставлено точно так, как было при ней.
– Вы только будьте здесь… при мне… не уходите, – молила она. И мы все сидели у ее постели. Бетти болтала без умолку, болтала, хохотала и плакала.
Помню, я отвел в сторону Павла Михайлыча и передал ему мое опасение, чтобы с Жени не повторился тот страшный припадок – остановки сердца – который был с ней в Петербурге, после смерти Веневитьева.
– Ну! – сказал Павел Михайлыч, – Бог милостив… Не повторится! – И перекрестился самоуверенно. – А вы вот что мне скажите, родной мой… Что же об Александре… ни слуху ни духу?
– Я ничего не мог узнать, – сказал я.
– Помилуй его Бог, – сказал он и снова перекрестился.
Когда несколько улеглись эти радости, то мы принялись за наше кружковое дело.
Я помню, меня поразило тогда то обстоятельство, что это дело, которое, казалось бы, должно было всегда стоять на первом плане, заслонилось нашей личной, семейной радостью.
«Вот оно всегда так, – думал я. – Всегда личное, субъективное влечет человека, и ему отдаешь первые, самые возбужденные силы».
Но с первых же слов Павла Михайловича я заметил, что и его отношения к делу были не те, не прежние отношения. В нем теперь сквозила не апатия, а какое-то странное равнодушие. Я, разумеется, сейчас же это ему высказал и спросил, отчего это.
– Голубчик мой! – сказал он. – Я ведь уже не тот, что был прежде!.. И мне хочется проститься с вами… то есть я буду до конца дней принадлежать к кружку и работать сколько силы позволят. Но этого verve…[82]82
Живость и яркость.
[Закрыть] уж я не найду вторично… И знаете ли… Мне больно… Мне тяжело охлаждать, разочаровывать вас… Но, право… Порой мне кажется, мы толчем воду в ступе.
– Как так?! – удивился я.
– Так! Вот я вам расскажу… что без вас здесь понадеялось… Вы знаете, что Бенецкий и Куханьев в ссоре.
– Как! – вскричал я. – Эти примерные Орест и Пилат! Эти завзятые «человечники»!
– Они оба дышат теперь непримиримой злобой друг к другу, и во всем кружке совершается что-то крайне неладное, какая-то дичь. Сумасбродство!.. Вот вы увидите сами, поговорите с ними… Все это пошло на личности, на самолюбие, самое мелочное и скаредное…
– Полноте, Павел Михайлыч!.. Мне не верится.
– Да вы сами увидите… Знаете, что Михаил Степаныч (это был один из наших деятельнейших заправил) женился на богачке, миллионерке, купчихе Бакалиной, и теперь смеется над человечностью и кружковым делом.
– Может ли это быть?!!
– Знаете ли, что Фома Петрович весь свой капитал положил в акции Тираспольской дороги, и теперь директор и председатель правления…
– Полноте!.. – вскричал я. – Я не верю!!
И действительно, трудно было поверить. Фома Петрович – это был бессребреник, аскет, мечтавший весь свой капитал отказать в пользу кружкового дела.
– Теперь, голубчик, нашего брата, единителей и человечников, куда как не густо осталось… Да и те уже смотрят не теми, не прежними…
– А что же вы мне писали о кружке Спартак Михалыча… Соединился ли он с нашим?
Павел Михайлыч безнадежно махнул рукой.
– Соединился?! – Проговорил он насмешливо. – Этот «Чудак Матвеич» вздумал проповедовать какую-то иерархию… «прообраз», как он выражается, «духовной иерархии»… «Чин чина, мол, почитай!» Ну, а он, разумеется, глава и старше всех… Завел какие-то степени, ордена… Бог знает что такое!! Нет, дорогой мой! (и он взял меня за руку). Знаете ли, тяжело!.. грустно!.. Не хочется на свет Божий смотреть (и в голосе его зазвучали слезы). Все распадается, разрушается, ползет врозь… И всем овладевают безраздельно личные удовольствия, карты… Теперь вводится какая-то новая игра – винт… Какая же тут человечность, до человечности ли теперь?! – И он опять безнадежно махнул рукой.
Эти неожиданные сюрпризы сильно поразили меня. И все светлое, радостное настроение этого утра улетело как дым.
ХCVII
Когда я ехал в Самбуновку, то меня тянуло к нашему кружковому делу. Я вспоминал то ту, то другую симпатичную личность, вспоминал и Себакина, симпатичнейшего поэта. Со всеми хотелось видеться, всех обнять по-братски. Но теперь все это как-то выцвело, полиняло. Павел Михайлыч смотрел в могилу. Кружок распадался. О, если б это знали те… они, эти еврейские единители! Как бы они торжествовали и радовались!..
И все настойчивее и ярче вставал в моем представлении образ личного счастья, неразрывно связанный с чудным образом белой, изящной, величавой красавицы Лии.
Чтобы вернуть себя на прежнюю дорогу, я бросился подкреплять, как прежде, наше кружковое дело. «Не может быть, – думал я, – чтобы все это так, вдруг, точно каким-то ветром, распалось и разрушилось».
И прежде всего я отправился к Себакину. Но оказалось, что он уже с месяц как уехал в Париж.
Я ездил ко всем, на которых более надеялся, но, может быть, под влиянием взгляда, высказанного Павлом Михайловичем, мне казалось, что действительно прежнего увлечения и стойкости не было.
Один погрузился в свое хозяйство и ставил его выше всего.
– Помилуйте! – говорил он. – Мы теперь должны подавать пример нашим крестьянам. Научить, вразумить их, как надо хозяйничать. На это пойдут и все мои труды, и все средства.
Другой отдался охоте и картам и на все мои резоны и доводы повторял:
– Да разве я кому-нибудь мешаю?! А все это, что вы нам проповедовали и проповедуете, все это красивые утопии, не более! Прежде всего надо, чтобы я был доволен, а затем я буду думать, чтобы и человечество было довольно, а не наоборот.
Но я именно настаивал на том, чтобы было «наоборот».
– Полноте! – говорит он. – Это не в природе вещей. Это измышленная теория, извращение понятий.
И что же я мог возразить на это, я, у которого и мысли, и думы были переполнены одним личным счастьем в виде белого образа красивой девушки?
Везде меня встречали с распростертыми объятиями, но везде было одно и то же. Все, что было посеяно и засторожено, точно вихрем вымело вон, и приходилось снова начинать работу сначала.
Я убеждал, возражал, даже настаивал, но все это был подогретый, подвинченный пафос. Все было личное желание победить, выгородить и защитить свою мысль, свое детище, а в сердце было совсем другое.
Энергия слабела, падала. Руки опускались. Не помню уже, к какому-то помещику я поехал и приказал ямщику повернуть круто назад на проселок в Самбуновку, до которой было не более 10 верст.
В душе я бранил теперь все человечество. Мне оно представлялось в виде какого-то липкого, расползающегося комка грязи, в виде сыпучего песка, на котором никакой дом не удержится и не устоит. Я почти оправдывав желание дикой княжны и вспоминал ее злобные порывы. Я вспоминал ее слова: «Если б было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который зовут землею, и если бы от этой искры он вспыхнул как порох и разлетелся бы вдребезги! О, какое бы это было наслаждение!»
Да! Я был почти готов высказать то же самое.
И не понимал я тогда только одного: не понимал, как сильно влияние личной страсти, желания и стремления на весь склад нашей мысли.
Днем и ночью, во сне и в мечтах меня тянуло постоянно к ней, к моему светлому образу белой девушки. Им было занято все существо мое.
«Что мне здесь делать теперь? – спрашивал я, – когда главная цель жизни рушится, оказывается химерой? Не лучше ли во что бы то ни стало добиться своего? Завоевать личное счастье – и тогда никакие невзгоды и неудачи не будут страшны».
И эта мысль постоянно возвращалась и звала меня туда, к ней, к той девушке, которую я старался забыть и которая просила меня, чтобы я не искал видеть ее.
Не более двух недель прошло с тех пор, как я был в здешних краях, и эти две недели казались мне целыми двумя веками. Я был измучен постоянной борьбой между тем, что я считал моим долгом, что вырывалось из моих рук, и между моей глубокой страстью. Я повторял тогда себе: любовь – это болезнь. Это внутренняя глубокая рана, которая по временам открывается, разболтается – и человек мучится, страдает. Затем эта боль затихает, рана закрывается – человек думает, что вылечился, что он совсем здоров, но новый припадок, новый приступ набегает внезапно, неожиданно, вдруг и снова начинает мучить его.
Через две недели я пришел к Павлу Михайловичу и заявил, что еду в Петербург.
– Как, родной мой, зачем? – удивился он.
И я в первый раз рассказал ему тайну любви моей.
– Я боролся, дорогой мой! – говорил я. – Я не могу больше бороться… Это выше сил моих… Скажите, что вы сделали бы на моем месте?
Но на этот вопрос он, разумеется, ничего не мог ответить. Он только развел руками и грустно сказал:
– Поезжайте!.. Где же вы будете искать их? Вы говорите, что они уехали за границу.
– Что ж?! Я поеду за границу.
– Не надо ли вам денег?
– Нет! У меня есть теперь тысячи три. А весной мне вышлют.
ХСVIII
По приезде в Петербург я, разумеется, тотчас же бросился на Английский проспект в дом Хаврова. Оказалось, что ни Лия, ни сам Габер еще не возвращались из-за границы.
Я узнал, что они жили в Лейпциге: Hanner Strasse, № 36. Заграничный паспорт был уже у меня готов и я с первым же отъезжавшим мальпостом отправился в Стулупяны. Варшавской железной дороги тогда еще не существовало.
Но в Лейпциге их не оказалось. Они уже четыре дня как уехали куда-то на воды, но куда, никто не мог мне сказать.
В отчаянии я обратился к доктору, который пользовал больную Лию. Он был, вероятно, из евреев.
– Какой-то Шульц – но достать от него адрес, куда увезли Лию – была вещь не совсем легкая.
– У ней, господин офицер, – говорил юркий доктор, – болезнь наследственная, болезнь семейная, и я не имею права объявлять каждому, какая это болезнь и куда я, как медик, отправил больную.
Но оказалось, что деньги могут дать ему это право, и когда я предложил ему 300 таллеров, то он с разными ужимками и вывертами признался, что он отправил их в Карлсбад.
– У Fraulein, – сказал он, – наследственная болезнь почек, еще более усилившаяся от сидячей жизни, и лечение сильными карлсбадскими водами ей должно непременно помочь.
Прямо от него я бросился на первый отходящий поезд и в тот же вечер был в Карлсбаде. Я думал, что здесь мне не будет стоить никакого труда и денег, чтобы отыскать их, но это мне только казалось.
Я прожил в нем почти целую неделю, несмотря на все мои отчаянные старания, всякий след Габера здесь совершенно исчез. Я справлялся в курлисте, в управлении, обещал в ресторанах немецких и жидовских 100 таллеров тому, кто мне доставит их адрес, но все было напрасно.
Никогда не забуду я той подавленности, того отчаяния, которое напало на меня тогда. Я был, как говорят французы, «на конце моих сил». Я неистовствовал, сходил с ума, бегал по городу по целым ночам. «Что делать! Куда обратиться!.. Где искать помощи?..»
В этой тяжелой неизвестности прошло несколько месяцев, почти целый год.
Я проехал в Швейцарию и оттуда в Париж. Я старался развлечь себя чужою жизнью, диковинками, на которые дивится Европа, целый мир. Я бегал по музеям, картинным галереям, всходил на глетчеры. Я ходил в парламенты и в театры.
Один раз, в Париже, я зашел к моему банкиру Мозельштрёму, который имел постоянные сношения с Россией, и от него случайно и неожиданно узнал адрес Габера.
– Пруссия, Гаммерштейн, заведение доктора Шнее, – сказал он.
Дрожащей рукой я записал этот адрес в мою записную книгу.
– Скажите, – спросил я, – что он делает в этом Гаммерштейне? Я даже никогда не слыхал о таком городе… Город это или местечко?
– Это небольшое местечко в северной Пруссии. Он кажется там лечит свою дочь… У него, знаете ли, в последнее время дела сильно пошатнулись, он начал пренебрегать ими… – И он еще что-то хотел прибавить, но удержался.
ХСIХ
Я думаю, ни один голодный не радовался так куску хлеба, упавшего неожиданно ему на колени, как радовался я полученному адресу.
Это было ранней весной. Апрель стоял такой теплый, даже жаркий. Почти все деревья распустились, и даже в Париже, среди городской суеты и духоты, чувствовалось весеннее обновление природы.
Помню, я тотчас же узнал, когда идет самый скорый, прямой поезд Северной дороги на Берлин, и в тот же вечер, в 11 часов, я уже сидел в вагоне, который мчал меня на всех парах в будущую столицу всей Германии.
Я приехал в Берлин поздно вечером и тотчас же разузнал, где и что такое этот Гаммерштейн. Оказалось, что это крохотное местечко, в 40 милях от Берлина, и в этом местечке выстроена очень хорошая больница для умалишенных доктором Шнее.
Признаюсь, это известие молотом ударило меня по сердцу.
«Что же им делать в больнице для умалишенных?!» – подумал я с дрожью в сердце и тотчас же спросил кельнера, который доставлял мне все эти сведения. – А что, это заведение для мужчин?
– Нет, gnadige Herr, – сказал кельнер. – Это исключительно для женщин. Вот там была два года тому назад и вылечилась принцесса Заксен-Кобургская.
Я чувствовал, как сердце мое сжимает какая-то когтистая лапа. Голова сильно закружилась.
На другой день, рано поутру, я сел в дилижанс, который шел в Бромберг, с тем чтобы оттуда, в карете, доехать до Гаммерштейна. Поздно ночью, усталый от дороги, я добрался до него. Тотчас по приезде я осведомился, где живет доктор Шнее и не знают ли, где живет здесь господин Габер? Оказалось, что доктор живет в своем заведении, а Габер стоит в той же мизерной крохотной гостинице, в которой и я остановился. Разумеется, я был весьма доволен этим и с нетерпением дожидался 9 часов, – время, в которое Габер вставал и шел в заведение.
Около девяти часов я постучался к нему в дверь.
– Wer da? Herein! – ответил мне старческий, разбитый голос.
Я отворил дверь. Передо мной стоял сгорбленный, худой старичок, с седыми локонами и бородой, с большим носом и красными, слезящимися глазами. Он стоял и дрожал. Руки его тряслись.
Я назвал себя.
– Вы меня, вероятно, не узнаете, господин Габер, – сказал я. – Припомните Петербург. Мы познакомились с вами у господина Бергенблата на вечере.
Он не вдруг протянул мне руку и, слегка коснувшись моей руки, – сказал слабым дрожащим голосом.
– Не помню!.. Не помню!.. Может быть. У Бергенблата так много бывало… так много… посторонних.
– Вы сильно переменились, господин Габер. Я не узнал бы вас…
– А? – говорите громче!.. Мне некогда…
Я повторил мою фразу.
– Да! Да, мне некогда… Я тороплюсь к моей дочери.
– Скажите, что с ней, господин Габер?.. Мы все помним ее.
– Она больна… Очень, очень больна… – И вдруг этот старичок закрыл лицо клетчатым платком и захныкал, как маленький ребенок.
– Господин Габер, – вскричал я, – я все бы отдал… Мое имение, мою жизнь, мою душу!.. Только бы дочь ваша… это дивное создание, была здорова.
Он посмотрел на меня как-то испуганно и снова забормотал:
– Мне некогда!.. Я должен идти к моей дочери… – И он взял со стола низенькую широкополую шляпу.
– Могу ли я проводить вас? – спросил я. – Могу ли я видеть Fraulein Лию… хоть издали?..
– Нет! нет! нет!.. Это нельзя!.. Это невозможно!.. – И он поспешно вышел из комнаты, и я вышел за ним.
Он обернулся, тщательно запер дверь номера и ключ опустил в карман.
– Почему же нельзя, господин Габер? – настаивал я. – Я только издали взгляну на нее.
– Мне не дают на нее смотреть, мне, отцу ее!.. Я приподниму, знаете ли, маленький уголочек занавески и смотрю, смотрю как она сидит… такая худая, худая, бледная…
И он порывисто выдернул платок из кармана и снова заплакал визгливо и жалобно… А затем, дрожа и ковыляя, опираясь на толстую сучковатую палку, тихо пошел по коридору. Я пошел за ним.
Мы прошли несколько домов и вошли в небольшое здание – ничем не отличавшееся от других домов, кроме больших размеров и железных решеток, которые были вставлены в два-три окна нижнего этажа.
Когда вошли мы в сени, то Габер остановился и замахал на меня руками, как будто хотел сказать: «Уйдите! Уйдите скорее!» Но я остался и спросил какого-то служителя, который выносил пустую ванну: могу ли я видеть доктора Шнее?
– Можно, – сказал он и посмотрел на большие стенные часы. – Только торопитесь, потому что через полчаса он пойдет на визитации.
И он указал мне на дверь налево. Я позвонил, и через несколько минут меня ввели к доктору Шнее.
Это был высокого роста плотный мужчина, рыжий, коротко остриженный и с длинной, пушистой рыжей бородой.
Я передал ему, с полной откровенностью, все, что было между мной и Лией. Я вынул ее письмо и перевел его ему по-немецки.
Все он выслушал крайне внимательно.
– Да! Да!.. Я это догадывался, – сказал он. – Тут должна быть замешана страсть… Скажите мне, господин офицер… скажите откровенно, как духовнику… Как шло развитие и на чем задержалась ваша любовь? Не было ли чего-нибудь неожиданного, резкого, принуждения?
Я опять повторил ему мой рассказ. Мне нечего было ни скрывать, ни стыдиться нашей привязанности.
– Да! Да! Это бывает, – сказал он. – В таких случаях… Притом знаете… Это наследственно у нее.
– Как наследственно? – вскричал я.
– Да! Да!.. Мне господин Габер рассказывал, что его мать точно так же помешалась от несчастной любви и умерла в припадке сумасшествия. Вы, разумеется, желаете, чтобы она, Fraulein Габер, выздоровела, а потому позволите воспользоваться при благоприятном случае этой тайной, которую вы мне доверили… разумеется, я никому не скажу о ней, кроме Fraulein Габер… и ее отца.
– Разумеется, доктор… Делайте, как найдете лучше, только бы она была здорова.
– Я в этом уверен… – И он посмотрел на часы.
Я встал с кресла.
– Во всяком случае, доктор, – сказал я, – если я вам понадоблюсь, то я буду здесь… Я останусь в Гаммерштейне и буду очень рад, если вы обратитесь к моей помощи.
– Хорошо!.. Оставайтесь!.. Я обращусь.
И я простился с ним.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.