Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 43 страниц)
Год девятнадцатый. 1976
В этом году мы стали москвичами. Сотворил сие чудо, особенно великое по тогдашним временам, человек, которого природа щедро наделила талантом и который за свою пятидесятилетнюю жизнь написал много хороших книг, в том числе две-три превосходные.
Ныне они забыты. И сам он забыт. Это несправедливо, но это закономерно. Такова судьба поколения, к которому принадлежу и я. Но прежде чем говорить о нем, об этом горемычном поколении, состоящем, само собой, не из одних литераторов, я хочу попрощаться с Лобней, которая приютила нас на несколько лет. Она фигурирует – не под маской, под своим собственным именем – в одной из моих повестей, тоже, разумеется, забытой. Поделом! А еще она вписана, что куда важнее, в свидетельство о рождении моей младшей дочери.
На самом деле дочь родилась в Москве. Просто роды грозили осложнениями, и врач «скорой помощи» на свой страх и риск повезла жену не в захудалую лобненскую больницу, а в столичный роддом, что делать категорически запрещалось. Предупредила меня, чтобы я ни в коем случае не говорил, что прибыли на «скорой», и, закутавшись в дешевенькое пальтецо (прятала медицинский халат), сидела рядышком со мной в коридоре, пока в приемном покое оформляли документы. Боялась: вдруг не возьмут! Да и как я среди ночи доберусь потом до своей Лобни! Шофер терпеливо дожидался нас в машине. Может быть, они спасли мою дочь – проблемы-то действительно были, и непустячные. Лишь через месяц отпустили домой жену с ребенком.
О микроскопической Лобне мало кто знает, но видели ее, не подозревая о том, миллионы людей. Когда улетали из Шереметьева либо прилетали в него. Несколько раз мне удавалось даже рассмотреть из иллюминатора наш длинный, на восемь подъездов, дом, а когда самолет закладывал вираж, ухватывал взглядом уплывающее назад, чуть накренившееся – удивляешься, как не проливается вода! – круглое, почти безупречной формы озеро, сплошь белое от чаек.
Оно ледникового происхождения и называется Киево. Я открыл его случайно в своих велосипедных вылазках, с трудом разобрав на воткнутой в землю поржавелой железяке, что тут, оказывается, крупнейшая в Европе колония чаек. Когда-то их кольцевали специалисты из Зоологического института, потом озеро сплошь заросло, но птицы продолжали прилетать и, истошно крича, подолгу кружились в воздухе, выискивая водные оконца. Прислонив велосипед к накренившейся березе, я подолгу смотрел на них. Пройдет несколько лет, и неприкаянные, не находящие себе места птицы станут для меня неким печальным символом.
Однажды в больнице, наблюдая за медсестрами, Корней Иванович Чуковский записал в дневнике, что «все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки». И далее: «Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным».
Запись сделана в феврале 1959 года; восемнадцатилетние сестрички, стало быть, – мои сверстницы, а то, что Чуковский именовал когда-то «будущим поколением», и есть наше – мое – поколение. Поколение, лишенное, в массе своей, культурных, религиозных, исторических корней.
Я говорю сейчас не о литераторах – впрочем, и о них тоже, – я имею в виду весь социальный спектр: от медсестер до профессоров, от учителей до политических деятелей, хотя последних в нашей возрастной группе раз-два и обчелся. Социологи полагают, это не случайно. Вот что писала в свое время о моих ровесниках академик Заславская: «Они отличаются большим пессимизмом, слабо верят в социалистические ценности, скептически оценивают возможности политического изменения экономических отношений, пассивно ведут себя в общественной жизни».
Что сделало нас такими? Годы брежневского безвременья? Нет, пессимизм и пассивность пришли раньше – в миг зачатия нашего. В ночь зачатия. В растянувшуюся на годы страшную и душную ночь, полную подозрительных шорохов, скрипов подозрительных и подозрительных шагов. О, что тогда не казалось подозрительным! Стук собственного сердца и тот внушал тревогу. «Что это?» – спрашивали, замерев, наши родители.
Какие ж дети могли родиться от этой торопливой, от этой опасливой любви! Но мы родились, и наш первый крик, и первые слова наши, и первые вопросы, которые ни один взрослый задать не посмел бы, пресекались то громом аплодисментов, что рвались из черной тарелки репродуктора, то испуганным шиканьем. «Тс-с-с! – прижимала бабушка палец к губам. – Стены уши имеют». Вот и погружались тихонько в дрему, когда же в шестидесятых заиграли побудку, мы, еще юнцы, успели только-только раскрыть глаза, набрать неокрепшей грудью воздух, как снова – отбой, снова – долгие сумерки.
Мы прятались кто куда, чаще всего по своим компаниям, о которых очень точно сказал Евтушенко: «Компании нелепо образуются». И добавил: «В одних все пьют да пьют – не образумятся…»
К нашей это относилось в полной мере. Начинали мы обычно в какой-нибудь стекляшке, где сквозь пальцы смотрели на приносимую с собой выпивку, а продолжали, когда все уже закрывалось, в «арбитраже» у Валеры Епихина.
Жил Епихин в центре, на Садовом кольце, в массивном, с гранитной отделкой, доме. Первые два этажа занимали учреждения, о чем извещали вывески у парадного. Их тут было налеплено множество, и больших и маленьких, и справа и слева, но мы помнили только одну, со словом «арбитраж». Так и говорили: «Айда в арбитраж!».
В кабину допотопного лифта, что флегматично ползал за металлической сеткой, больше трех человек не вмещалось. Остальные шумно подымались по каменной лестнице с длинными маршами. На беленой стене темнели там и сям языки копоти, точно кто-то разгуливал здесь, как в пещере, со свечами в руках.
Прямо с лестничной площадки гость попадал в комнату. Не в прихожую, не в коридор – в комнату. Справа от двери, сразу за раковиной с краном, стоял близко к стене громоздкий шкаф, на котором лежал разобранный велосипед: два колеса и рама. Слева висела боксерская груша. Входя, редко кто не жахал ее кулаком.
Хозяин, коренастый, тяжелый, с тяжелым лицом, молчаливо ждал, пока все пройдут. Он вообще мало говорил, редко улыбался и почти не пил. Иногда, запалив все лампы и взяв кинокамеру, снимал застолье, но мог весь вечер просидеть бирюк бирюком на краешке тахты под огромным портретом Есенина. Портретом не парадным, а вольным, легким: поэт возлежал среди ромашек, покусывая травинку.
Были, припоминаю я, и настоящие ромашки – это в холостяцкой-то комнате! Еще вспоминается шахматная доска и доска чертежная. Последняя повергала поздних и, разумеется, незваных гостей в легкое замешательство. «Мы ненадолго, Валера!» – клялись, и на освобожденный от чертежных причиндалов стол бережно ставились бутылки, вываливались промасленные кульки (жареная, по 88 копеек, килька) и крупные, алые, с зеленой звездочкой помидоры, приобретенные – без очереди! – неотразимым Ваней Карповым. («Три штучки, бабоньки, а? Закусить нечем».) Клялись, что ненадолго, и клялись искренне (сознавали: диплом у человека; или курсовой?), но засиживались до полуночи, а то и позже – до без четверти час. То был контрольный срок, жестко определяемый расстоянием от «арбитража» до метро, которое, как и теперь, закрывалось ровно в час.
Но однажды с полпути совестливый Иван вернулся, чтобы помочь приятелю завершить чертеж. Оба учились в строительном, да и все остальные были технари, не считая меня и одного моего сокурсника, который, собственно, и привел меня в «арбитраж». Днем учился, а ночью – вернее, через ночь – развозил с Иваном по аэропортам завтрашние газеты. За рулем восседал, едва вмещаясь в легковушку, Витя Берегатов, длинный, худой, так всю жизнь и прокрутивший баранку.
Последний раз виделись с ним в ноябре 2005-го на похоронах Ивана. Гроб не открыли: жил Иван Иванович с некоторых пор один и, умерев, лежал то ли три, то четыре дня, пока не пошел запах. Верхняя часть тела, облаченная в спортивный костюм, – на тахте, ноги – на полу. В такой позе застали его, взломав дверь, жена, с которой он давно развелся, и сыновья, ровесники моих дочерей.
Еще на похоронах присутствовал бывший хозяин «арбитража», респектабельный господин в плотной полосатой кепочке, так и оставшийся холостяком. Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Епихин? – и находили только одно объяснение: квартира. Но вот обзавелся наконец – в том же 76-м, когда мы с женой стали москвичами, однако, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, я сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейной жизни подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда.
Откуда в нас это стремление к одиночеству? Или, может быть, тут другое? Может быть, тут – наказание одиночеством? Контактный, по-крестьянски расположенный к людям Иван (в столицу пожаловал из рязанской глубинки) на старости лет ушел из семьи, коренной москвич Епихин семьей так и не обзавелся, да и я, грешный, с молодых лет мечтал заиметь хоть какую-нибудь хатенку, куда никому, кроме меня, не было б доступа.
Не заимел. Даже захудалой дачки. Из собственной квартиры на одиннадцатом этаже устраиваю берлогу: отключаю телефон и по несколько дней кряду не раскрываю рта. Жена, бедняжка, смирилась…
Так что все-таки: стремление к одиночеству или наказание одиночеством? Боюсь, наказание…
У нас с бабушкой телефона не было, но была, естественно, входная дверь, которую я однажды тихонечко, исподтишка так запер перед носом тех, кто хотел войти в нее. Променял общение, которое Сент-Экзюпери почитал наивысшей роскошью, дарованной человеку, на чечевичную похлебку.
В моем случае в роли чечевичной похлебки выступала жареная картошка. Сейчас расскажу.
Время от времени бабушка уезжала к своей младшей дочери Тамаре, которая жила в сорока четырех километрах от Симферополя, в районном городке Саки, уже упоминавшемся на этих страницах. «Парк! Какой парк там!»
Парк был обыкновенным. Ну старый, ну тихий, ну с двумя общипанными лебедями в заполоненном тиной озере. Что же нашла в нем моя бабушка, к красотам природы, в общем-то, равнодушная? А ничего. Я прямо заявлял (молодость любит резать правду-матку в глаза), что она едет туда, дабы сэкономить на харчах. Живя в гостеприимном и сытом доме моей тетушки, начинавшей тогда карьеру адвоката, причем удачно начинавшей, мы ни копейки не тратили на еду, а это было ощутимым подспорьем в нашем скудном бюджете.
Но то на каникулы. Во время же учебы бабушка меня забрать с собой, естественно, не могла, и я был несказанно рад этому. Воля! Полная воля. На питание оставляла из расчета семи рублей в день, что равнялось стоимости почти четырех буханок хлеба, и – немного продуктов. Деньги, естественно, уходили сразу – на мороженое, на газированную воду с сиропом (двойным… Роскошествовал!), на игру, этакое дворовое самодеятельное казино, в котором мне никогда не везло, и тогда я садился на картошку. Трудно поверить, но картошка – жареная картошка – получалась у меня лучше, чем у бабушки. Или это мне казалось так, поскольку сам готовил?
Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: клубней в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Сглатывая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки. По примеру бабушки накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило.
Но вот все готово, я медлю в предвкушении вкусной еды, режу ноздреватый хлеб, и в этот момент – бесцеремонный стук в дверь, днем обычно не запиравшуюся. Не успеваю ответить, как на пороге возникают двое: горбатый Ратмир и хромой Алеша.
Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников и лишь для меня делали исключение. Почему? Оба были старше меня, но из-за болезни дважды оставались на второй год, и теперь мы все трое учились в одном классе, а с Алешей еще и жили в одном дворе. Ратмир обитал где-то на Петровской балке. У всех троих погибли отцы, – может быть, это нас сближало? Или их физическая, их внешняя ущербность была сродни моей ущербности внутренней, которую они ощущали? Так же как непостижимым образом ощущали на расстоянии запах жареной картошки. А иначе как объяснить, что появлялись они всегда тютелька в тютельку?
Я давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Незваные гости отмахивались, бормоча что-то, и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожими. Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алеши вырастал горб.
Слабы и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись – вдруг поверю, что и впрямь сыты.
Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алеша по инерции лепетал что-то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и нежное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун с наигранным цинизмом говорил о женщинах. Ратмир ерзал и раскачивался на стуле, норовя придвинуть его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем-то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алеша тоже брал, но раньше – никогда.
Ели мы все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита – как бы между прочим. Философствовали о высоких материях, вилками же работали будто по рассеянности, словно не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть в сковородку вилкой два раза подряд. Брал хозяин, то бишь я, потом – гости и жевали, медлили до тех пор, пока я снова не протягивал вилку.
Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алеша же сидел далеко, на краешке стула, как-то боком – по-птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в огромном протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез – смиренно ждал своей очереди.
Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали инструмент: спасибо, хватит, наелись, и, лишь поломавшись, снова принимались за еду. Я играл роль учтивого хозяина, они – роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока на сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем.
Конечно, я не голодал, тем более что иногда мне перепадало кое-что от тети Мани. Правда, в отсутствии бабушки я к ней ходить стеснялся: жгла мысль, что она догадается, с какой тайной целью решил навестить старушку ее внучатый племянник.
И вот наступал день, когда в доме не оставалось ничего, кроме четвертушки хлеба, мутных осадков растительного масла на дне бутылки да нескольких картофелин. Как бережно очищал я их тупым ножом!
Так было и в тот раз. Накануне пожарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, но предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь дай бог, чтобы на полсковороды наскрести! А тут еще одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилой внутри – отошла почти целиком. Резал мелко – мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковороду, зашипело так, что я испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось мне. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот-вот, ждал, в дверь забарабанят и, не дождавшись ответа, распахнут дверь.
Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: авось не все уйдет, останется? Вероятно, не слишком аккуратно – картошка подгорала, и я, убедив себя, что нужно попробовать, подцепил зарумянившийся ломтик ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сыроватой, но ее уже подраспарило, и я жадно протолкнул ее внутрь. От масла руки были липкими; я тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за время отсутствия бабушки стало черным, а сам настороженно прислушивался.
Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул – сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Я знал уже, что сделаю сейчас – конечно, знал! – но все еще медлил. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивает меня: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но – с другой стороны – все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча.
Сковородка была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Во весь двор. На цыпочках вышел я в коридор. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было скрежета), дрожащей рукой переместил задвижку. Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо шибанул пар и горячий вкусный запах. Помешав и снова попробовав, опять закрыл. Но плитку выключил: бабушка наказывала беречь электричество.
Ждать теперь оставалось недолго. Я подкрался к окну и тотчас отпрянул. Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, а Алеша, который никогда не брал палочку, когда отправлялся ко мне, вскидывал слегка руки, словно входил по острым камням в воду. Как всегда, они пылко спорили о чем-то. На всякий случай я отступил от окна еще на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему-то очень долго. С напряжением ждал я знакомого стука – вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом.
Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь привычно открыть ее, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Я различал их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло, сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно – поймут все. Я не шевелился. Хорошо помню, как плотно обступал меня густой отвратительный картофельный дух.
Они еще бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и я с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина, срывал с акации последние желтые листья и нес их, они золотились на солнце, как ломтики так и не откушанной ими картошечки.
Сам откушал. В полном одиночестве. Пожертвовав общением, которое так ценил Экзюпери. Но он же утверждал в «Планете людей», что «в нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди, – и только люди замыкаются в одиночестве».
В моем случае следует сказать: запираются. И сколько в жизни было таких дверей!
Человек, благодаря которому я в 76-м стал москвичом, тоже запирался. На все ключи. Глухо… Для него это закончилось катастрофой.
Крупным планом. Евгений ДУБРОВИН
Да, он принадлежал к нашему поколению, но если я – к его верхнему возрастному слою, то есть к самым молодым, то с его ровесников наше поколение, можно сказать, начиналось. Сам он определил его в одной из повестей как «поколение людей, опаленных войной в самом раннем детстве, когда стебель так хрупок, а листва нежна. Поколение людей с черной дырой внутри, которая так и не смогла зарасти и которая уже начинает давать о себе знать».
В отличие от меня его растили родители, и не в городе, а в небольшом поселке Толовая, что в Воронежской области, и однажды оставили его с братом одних – почти как моя бабушка. Только уехали не под предлогом любоваться парком в соседнем городе, а – покупать козу. О том, как братья жили без них, Дубровин написал очень смешную и одновременно трагическую повесть «В ожидании козы». Она вышла в Воронеже в 1968 году, но я узнал о ее существовании, раздобыл ее и прочел, корчась от смеха, лишь восемь лет спустя, когда стало ясно, что ее автор будет вскоре моим начальником, то есть главным редактором «Крокодила».
Мудрый калмык Мануил Семенов провел операцию «Преемник» задолго до Ельцина – и провел блестяще. Не знаю уж, кто назвал ему редактора областной комсомольской газеты 39-летнего Женю Дубровина, которого он, шеф всесоюзного сатирического журнала, мог бы просто-напросто вызвать к себе в Москву, но он, больной старик, отправился в Воронеж сам.
Мне трудно представить себе их беседу. Если Мануил Григорьевич был человеком неразговорчивым, то Евгений Пантелеевич, тоже не отличавшийся богатырским здоровьем, оказался просто молчуном.
«Выудить из редактора несколько слов подряд было предприятием трудности чрезвычайной. Даже когда попался на взятке фельетонист Пурашичев, Василь Васильич не устроил ему разноса. Одной-единственной фразой ограничился. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу „В приказ“ и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: „А здесь напишите заявление об уходе“. И вновь принялся за свою грушу».
Это из романа «Подготовительная тетрадь», в основу которого легли мои многолетние крокодильские впечатления и в котором под именем Василь Васильича выведен Дубровин. Я тут мало что выдумал, даже груша была реальной. «В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу». Фигура была явно шаржированной, но прототип, прочитав роман, не обиделся. Или не подал виду. Заперся на один из своих многочисленных ключиков. Более того, попросил быть редактором его книжки. Вот она, передо мною, «Веригин и сороконожка» называется. Первоначально название было другое, по другому рассказу, который я посоветовал снять, и автор, могущий своей властью публиковать в подотчетном ему приложении к журналу все что угодно, совету своего подчиненного внял. Опять-таки без единого слова.
Вообще язык – не язык его сочинений, а язык как физиологический орган – принимал в его общении с миром минимальное участие. Зато другие органы работали вовсю. Одинаково точно и ярко видел что красный болгарский перец с голубым бантиком на хвостике, что горное холодное солнце. А запахи! У Дубровина пахнет буквально все, всему он находит точное, прямо-таки обоняемое определение. Ветер в сосновом бору пахнет, например, пыльными шишками и молодыми, только что народившимися грибами, брезент в лодке – «свежей непогодой». А как красочно, как эпикурейски пируют при свечах в лесной глуши столетние старцы в «Ласточке с дождем на крыльях», его последней повести, вышедшей уже после смерти писателя! Да, он был фантазером, Евгений Дубровин, но в еще большей степени этот молчун был наблюдателем. Он не просто хорошо видел, он глубоко видел и глубоко понимал увиденное.
Еще до переезда в Москву опубликовал в своем Воронеже «Одиссею Георгия Лукина», повесть-фантасмагорию, повесть-гротеск, убийственную и вместе с тем убийственно смешную сатиру на нашу прекрасную действительность. Прочитав это невероятное по тем временам сочинение, я ахнул: как могли пропустить такое? Я прямо спросил его, и он ответил. Когда книга вышла (местная цензура проморгала: автор – как-никак редактор областной газеты, номенклатурная единица), его вызвали в обком, строго осведомились, что это он такое написал. «Ну а ты?» – спросил я. (Он с первых же дней настоял, чтобы мы были на ты.) «Молчал», – ответил он. «Как молчал?» – не поверил я, зная, что в таких кабинетах все-таки принято отвечать на вопросы. «Да как всегда…» – улыбнулся он.
Но раз ему все же пришлось говорить, причем говорить красноречиво и долго. Я хорошо знаю это, потому что говорил он о моей милости: выбивал в Моссовете прописку. Декабрь 76-го стоял в Москве дождливым, слякотным, мерзким – во всяком случае, первые числа, на которые пришелся его визит к всесильному столичному чиновнику, уже дважды отказавшему «Крокодилу» в праве на московское жилье, которое редакция предоставила своему незаменимому сотруднику.
И тогда великий молчун, человек, тяжелый на подъем – и вообще тяжелый, потому что любил поесть, и поесть хорошо, с толком, под ледяную водочку, которую врачи с его зашкаливающей гипертонией категорически запрещали ему, – тогда великий молчун отправился к чиновнику сам.
Я дожидался его на улице, под дождичком – внутрь не пускала охрана. Наконец Дубровин вышел. Толстое лицо его светилось. «За бутылкой!» – скомандовал.
Но, в общем, он предпочитал пить один. По два, по три дня не появлялся в редакции, а домашний телефон не отвечал, даже на звонки из ЦК. Пропадал… Запирался на ключик.
Другим таким ключиком было чтение. Следы его можно обнаружить во многих дубровинских книгах. Так, герой «Курортного приключения» уличает персонажа своего сна: «Проваливай! Ты не существуешь. Ты – сон». Узнаете карамазовское: «ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон»? В том же «Курортном приключении», в котором автор предсказал (угадав даже возраст!) собственную смерть от инфаркта, упоминается «повесть одного японского писателя, где высказывалась мысль, что скоро человек перестанет существовать как вид, а на земле останутся лишь две цивилизации: деревья и киты. Деревья и киты, утверждал японский писатель, – это цивилизации, которые мы никак не можем понять».
«Повесть одного японского писателя» – это роман Кэндзабуро Оэ «Объяли меня воды до души моей…». Я прочел его после восторженного отзыва Евгения Пантелеевича, но рассуждению о деревьях и китах не придал значения. Лишь теперь, размышляя о жизни и смерти Дубровина, понимаю, почему так задели его слова о цивилизациях, которые «мы никак не можем понять». Молчат ведь. И это молчание самодостаточно, как было самодостаточным и его собственное молчание.
Начальству это не нравилось. Как не нравилось и его пристрастие к алкоголю, не столько, может быть, чрезмерное, сколько опять-таки опасно молчаливое. Бог весть о чем молчит человек.
Тем не менее добрый десяток лет возглавлял «Крокодил», после чего его оттуда изгнали, но без работы не оставили: перевели во вновь созданный журнал с недвусмысленным названием «Трезвость и культура». Тот самый, где впервые в Советском Союзе будут напечатаны в 1988 году «Москва – Петушки».
Венедикт Ерофеев был на два года младше Дубровина. Тоже, стало быть, наше поколение.
Предваряя в «Знамени» публикацию первых глав этого сочинения, я писал, что в литературу трудно войти, но еще труднее из нее выйти. А вот нашему поколению это, кажется, удается. Жаль только, что порой – ценой жизни.
Дубровин умер, не дожив до полувекового юбилея одного месяца. На годовщину смерти я поехал в его родной Воронеж и удивился не обилию людей, что собрались на вечер памяти знаменитого земляка, а тому, как, оказывается, его, молчуна, точно и тонко слышали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.