Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 43 страниц)
Последний раз мы разговаривали с ней 16 февраля 2007 года – в этот день ей исполнилось восемьдесят пять. «Сынок! – кричала она в телефонную трубку звонким – как и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад – голосом. – Я чувствую себя прекрасно. Занимаюсь йогой. Ем злаки… Читаю без очков Евтушенко – как он там? Передавай ему привет – помнишь, как мы встретились с ним в Доме литераторов?»
Ровно три года назад, в феврале 2004-го, в одночасье умер от водки ее младший сын, мой единоутробный брат Саша, двадцать пять лет из отпущенных ему пятидесяти проведший в тюрьме. Я спросил, как его сын Ванечка, ее внук, которого она, по сути, вырастила, как бабушка вырастила меня. «Сидит, сволочь, – ответила мама, теперь, правда, не так звонко. – За мобильники… Мобильники таскал, гад такой».
Это было для меня новостью, хотя, признаться, не столь уж ошеломляющей. Ждал чего-то подобного… Бессознательно – гнал эти мысли, а уж вслух тем более не говорил, боясь накаркать, – но ждал. Три года дали, вторая, оказывается, судимость – первую она от меня скрыла.
Словно злой рок какой не оставляет мою горемычную родню, я чувствую это по себе. Отец и отчим, мать и брат, дядя и племянник – все они в свой час побывали там. А чувствую по себе, потому что разве могу считать себя человеком свободным? Или не рок это, а так и не искупленный грех деда-чекиста, которым я в детстве так гордился и о котором поведал, рассказав все как есть, на этих страницах? Но разве это искупление?
Надежда Мандельштам писала во «Второй книге», что «чувство греховности – основное богатство человека», но ко мне эта формула не относится. Глубоко веровавшая Надежда Яковлевна сопрягала с греховностью покаяние, которое, знала она, «обретает неповторимые и яркие слова», – мне таких слов взять неоткуда.
Среди старых бумаг, которые я все перекопал, пока год за годом наращивал настоящую хронику, наткнулся на свою давнюю, 64-го года, запись. «Приснилось, будто когда-то, давно уже, убил человека, спрятал труп то ли в подвале, то ли на чердаке нашего симферопольского дома, и вот теперь приходят арестовывать меня. Приснилось не в первый раз, уже бывало, и вот опять. И опять тот же страх». Но страх, уточняю дальше, не наказания – страх разоблачения.
Теперь это прошло. Или, во всяком случае, сильно притупилось, особенно когда начал эту книгу. Лучший способ избавиться от страха разоблачения – разоблачить себя самому.
А книгу начал 14 марта, в день рождения Ксюши. Через год, меньше чем через год, 16 января 2006-го мы проводили ее с мужем в Лос-Анджелес. С мужем и с их пока еще не рожденной дочерью, моей внучкой. Второй внучкой…
До ее появления на свет в калифорнийском госпитале оставалось три месяца, и за эти три месяца мы с женой стали специалистами по беременности. Обложившись энциклопедиями, медицинскими справочниками и пособиями для будущих родителей, часами висели на телефоне, благо связь с Америкой нынче дешевле, нежели с подмосковной Электросталью. Надо только знать, какую покупать карточку… Сперва – специалистами по беременности, потом, само собой, по грудному вскармливанию, по детским болезням, по переводу фунтов и унций в привычные нам граммы: в Америке детей взвешивают на весах с английской системой мер.
Начал книгу в день рождения дочери, закончиваю в день рождения внучки: Софье Романовне исполнился год. А за некоторое время до этого, 17 февраля 2007-го (вот и добрались мы до пятидесятого года моего пребывания в раю), в субботу, президент Путин принимал в Кремле группу молодых писателей. Среди них были и авторы «Нового мира», в том числе живущий в Уфе Игорь Савельев. Накануне он зашел в редакцию, проникновенно, с открытой, почти детской улыбкой поблагодарил за повесть, которую мы только что напечатали – в январском номере.
Это его вторая публикация в нашем журнале. Первая – «Бледный город» – появилась в 2004-м, когда автор был еще студентом. Обе повести редактировал я, получив от автора «добро» на то, чтобы не согласовывать с ним правку. «Я доверяю вам, Руслан Тимофеевич». Доверием этим, мне кажется, я не злоупотребил.
Мы выпили в редакции чаю, я спросил, как идет работа над новой вещью и что привело его в Москву. «Да так, – ответил он со своей милой улыбкой. – Личные дела». А на другой день я увидел по телевизору, как он – с той же очаровательной улыбкой – толкует президенту о проблемах молодой литературы. Ради этой встречи, стало быть, и вызвали из Уфы – какие уж тут личные дела! Но, как ни «доверяю вам, Руслан Тимофеевич», на всякий случай язычок придержу.
Так нынче входят в рай… Но пусть лучше они, молодые и дерзкие, улыбчивые и хмурые, стеснительные и напористые, расскажут об этом сами. У них свой язык, нам недоступный (не всегда доступный), и потому спорить или соглашаться они будут друг с другом, но никак не с нами. Мы им неинтересны. Спокойно глядят поверх наших голов, не удостаивая нас даже враждою. Вот я и говорю: придет час, и они расскажут обо всем сами. Что же касается меня, то я как литератор уже отжил.
Последние пять слов – я выделил их курсивом – принадлежат не мне. Они принадлежат писателю, который неоднократно упоминался на этих страницах. Именно упоминался – мне кажется, этого недостаточно. Мне кажется, надо обязательно дать его крупным планом. Не всего его, разумеется, ибо человек этот необъятен, а хотя бы эпизод из его жизни. Последний его триумф, например. Самый последний. Предсмертный. В котором, быть может, вся эта необыкновенная жизнь чудесным и трагическим образом отразилась.
Крупным планом. Антон ЧЕХОВ
Когда 12 октября 1903 года он закончил «Вишневый сад», жить ему оставалось двести шестьдесят дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. Именно тогда вышли из-под его пера адресованные жене слова: «Я как литератор уже отжил».
Единственное, на что хватает сил, – это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день, и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, – на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета – Николай Захарович Панов, которому, по странному совпадению, судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса домой, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
«Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук – все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому… к чему здоровый не прислушивается, – к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли».
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж, глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на окружающих. «У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше. Все знают, и все молчат об этом важном, и говорят обо всем другом – случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах – страх и беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга».
Ялту Чехов называл своей «теплой Сибирью» – Сибирью в том смысле, в каком употребляют это слово, когда речь идет о наказании, о принудительном поселении. О ссылке… Да-да, именно в ссылке ощущал себя здесь и все рвался, рвался, рвался в Москву. «Выпиши меня отсюда», – умоляет жену чуть ли не в каждом письме. Почему – выпиши? А потому что между ними была договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится хотя бы легкий морозец.
«Если я не еду до сих пор в Москву, – писал он Станиславскому, уже вовсю работающему над постановкой „Вишневого сада“, – то виновата в этом Ольга. Мы условились, что я не приеду, пока она меня не выпишет».
Конечно, по всем человеческим меркам, жена, настоящая жена, должна быть рядом с мужем, когда он болеет. Когда он так болеет. Это понимали все, в том числе – и даже, может быть, в первую очередь – сама Ольга Леонардовна. Первая актриса лучшего театра России, она готова бросить сцену, поселиться с мужем в спасительном для него Крыму, но, по словам доктора Альтшуллера, который наблюдал Чехова в Ялте, Антон Павлович «не допускал и речи об этом». О том же свидетельствуют и другие современники. Редактор «Журнала для всех», бывший солист Большого театра В. С. Миролюбов записал в дневнике весной 1903 года: «Чехов говорил: „Все зависело от меня, я потребовал, чтобы она не бросала сцены, что бы она тут делала в Ялте“».
Он вообще не мог принять жертвы от кого бы то ни было. Не только от жены – даже от матери, так самозабвенно любившей его. Уж она-то готова была жить с ним где угодно и сколько угодно; она и жила с ним в ту последнюю ялтинскую осень – страшную осень! – жила до тех пор, пока он не заставил ее уехать. Встревоженная Ольга Леонардовна решила, что они поссорились, но Чехов опроверг это. «Ты ошибаешься в своем предположении, с матерью я не ссорился. Мне было больно смотреть на нее, как она тосковала, и я настоял, чтобы она уехала – вот и все. Она не крымская жительница».
Теперь он остался совсем один – тоже житель отнюдь не крымский. Даже погода – а вторая половина ноября стояла в Ялте теплая и сухая, в отличие от слякотной московской, – не радовала его. Об одном, только об одном все его мысли. «Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву». И добавляет, смягчая, по своему обыкновению, улыбкой серьезность тона: «Это говорят уже не „Три сестры“, а один муж».
Наконец 29 ноября пришла телеграмма: «Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай».
Разговор с Альтшуллером был тяжелым – тот «умолял не губить себя, не ездить в Москву», но пациент лишь улыбался в ответ: билет на пароход до Севастополя, откуда отправлялись поезда в Москву, был уже заказан. «Выезжаю вторник», – телеграфировал жене. Всего два слова, даже без подписи. А в среду в хронике «Крымского курьера» появилась коротенькая заметка: «Вчера утром на пароходе русского общества пароходства и торговли „Цесаревич Георгий“ уехал в Севастополь А. П. Чехов, для следования оттуда в Москву».
Репетиции «Вишневого сада» были в самом разгаре. Сперва Чехов присутствовал на них регулярно, практически на каждой; устраивался где-нибудь в глубине зала и внимательно следил за происходящим на сцене, изредка делая незначительные замечания. От пространных суждений воздерживался, хотя не нравилось ему многое. Позже, уже после премьеры, он признается в сердцах, что Станиславский «сгубил» его пьесу, и прибавит обреченно: ну да ладно. В каких-то вещах он был фаталистом. Вот и на репетиции вскоре перестал ходить, вообще редко покидал дом – отчасти, может быть, из-за того, что квартира, которую сняла Ольга Леонардовна, располагалась на третьем этаже, а лифта, именуемого тогда подъемной машиной, не было. «Полчаса требовалось ему, чтобы взобраться к себе, – напишет уже после смерти Чехова Гарин-Михайловский. – Он снимал шубу, делал два шага, останавливался и дышал, дышал».
Но раз он не просто покинул дом, а покинул надолго и оказался довольно далеко от него. На кладбище. Не из-за любви к кладбищам, как утверждал его товарищ по университету, московский профессор Григорий Иванович Россолимо, а потому, что хоронили их однокурсника Алтухова.
«На отпевании, – вспоминал Россолимо, – меня взял за локоть Чехов. Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин». Тем не менее тихонько, «нежным баском», подпевал хору, а после «шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым».
Раньше последовал он. Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов. Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на лице Антона Павловича «темную тень обреченности». С тех пор она чеховского лица не покидала, но особенно явственно проступила в день премьеры «Вишневого сада», которая состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января. (По новому стилю – 29-го).
Все московские газеты в этот день напечатали сообщения о предстоящем событии, которое, как писали «Новости дня», «далеко выходит из рамок театрального торжества». И прогнозировали, что «оно обратится в литературный праздник». По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось «грандиозное чествование». Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно чувствовали, что до этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к «юбиляру» речью, – вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и все это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, «мертвенно бледный и худой», как напишет после Станиславский, признавший, что «юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами».
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров – чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал как один человек.
Не чествовали – прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него «было тоскливо на душе», но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние – Чехов описал его в одном из писем. «На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю – вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца – значит, не даром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих».
Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес, наконец, опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: «А я в самом деле прилягу с вашего разрешения». Однако когда начался четвертый акт, поднялся. «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с „Вишневым садом“, послушаем, как начнут рубить деревья».
Почему, думаю я, Чехову захотелось услышать эти звуки? Не потому ли, что они напоминают те, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба?
…Я тоже слышу эти звуки. Но одновременно слышу в телефонной трубке доносящийся из Калифорнии голос человека, которому сегодня исполнился год.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.