Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
Подчас они конфликтовали с учителями, и далеко не всегда можно было встать на их, то есть моих дочерей, сторону. Передо мной записка, написанная Ксюшей в пятом или шестом классе (дата отсутствует), причем написанная прямо на уроке. Речь в ней о теперь уже позабытой мною Нелли Леонидовне, которая вела у них иностранный: «Она всегда орет на меня, а Гарика все время жалеет. Вот!»
Нам с Аллой тоже перепало. «Я клянусь, что никогда не скажу „спасибо“ за то, что мама с папой меня заставляют учить этот резкий, некрасивый английский язык. – И дальше: – Долой Нелли Леонидовну! Долой английский язык!»
Кто бы мог подумать тогда, что английский станет ее профессией, что она будет преподавать его в МГУ и защитит там диссертацию по Герману Мелвиллу! Правда, к Мелвиллу отчасти причастен и я, с тайной горечью бросивший однажды, что ей, никогда не отличавшейся усидчивостью, ни за что не осилить эту толстую и трудную малособытийную книгу (одной из моих самых любимых книг), но она не только осилила, она проштудировала ее так, как мне и не снилось. Упрямства ей не занимать, но помимо упрямства нужна ведь еще и воля. И ее не занимать ей тоже.
Семен Франк писал в 1925 году, уже высланный в Германию, что «только если в детях живет душа и воля отцов, они имеют жизнь, чтобы передать ее внукам». Но чья душа и воля живут во мне, не знавшем отца, не помнившем деда, а мать видевшем лишь от случая к случаю? Что мне передавать?
Но ведь есть еще Алла, с которой мы как раз в 93-м году отметили тридцатилетний юбилей. На Арбат пошли, на старый Арбат, грязный, убогий, запаршивевший. Вино из дома прихватили. А Ельцин как раз в этот день, в эти буквально часы, распустил Верховный Совет. В свою очередь Верховный Совет признал Ельцина утратившим полномочия президента. Ночью им стал Руцкой и первым же своим указом назначил трех новых министров – обороны, безопасности и внутренних дел. Таким образом, у нас оказалось два президента и шесть министров на три силовых ведомства. Через пару недель это закончится расстрелом Белого дома, у которого вновь, как в августе 91-го, начали утром возводить баррикады. Ксюша со своим обостренным чувством справедливости была на стороне законного президента, я – тоже, но, кажется, по другим причинам.
Ельцин всегда был глубоко несимпатичен мне, я не скрывал этого и даже напечатал статью, которая называлась: «О Ельцине нет анекдотов. С чего бы это?». И ответил: о чужих президентах анекдотов не рассказывают. Но в его противостоянии с хасбулатовским Верховным Советом я безоговорочно был за него. Думаю, тут сыграл свою роль психологический нюанс. Что-то упрямо нашептывало мне, что эпоха, которая породила таких, как я, должна уйти в небытие.
Первые читатели этой хроники укоряют меня за излишнюю суровость к себе. Излишнюю? Вот письмо Ксюши, опять без даты, но, судя по почерку и ошибкам, она написала его лет в двенадцать.
«Дорогой папочка, мы не хотим тебя обидеть, и, может быть, тут есть резкие фразы и что-то преувеличено, но в основе этого письма только правда. Ты можешь обидеть человека очень сильно и долго не прощать его. Мама не может так, ее подзатыльники не так обидны и скоро прощаются, и мама тоже прощает этого человека, буквально за тридцать минут. А ты из-за часиков обиделся на целую неделю, а ведь я их так люблю и тебя тоже, и мне было так неприятно. Попробуй встать на мое место».
Понятия не имею, о каких часиках идет речь, но что нет во мне той отходчивости, которую Алла передала нашим детям, – чистая правда.
Ксюша не знала тогда, что такое постскриптум, поэтому в конце выведено крупно: «Приписка». И – после двоеточия: «Когда ты прочитаешь это письмо, я буду уже в ванне». Это означало, что я ей, хитрюге, ответить не смогу. Во всяком случае, немедленно. Сгоряча.
В том же страшном октябре, в самом конце его, 31-го числа, в воскресенье, умер Феллини. Кажется, я уже упоминал, что считаю «Ночи Кабирии» лучшим, что есть в кино, а финальная улыбка Кабирии стоит, по моему представлению, вровень с улыбкой Джоконды, только с обратным знаком. Там – ирония, скепсис, сокрытая дистанция между собственной персоной и другими людьми, а здесь полное растворение себя в других людях, как это было с Ксюшей в давней истории с болгарским домиком.
Ксюша – человек крайностей, если уж ей хорошо, то очень хорошо, лучше не бывает, а если плохо, то плохо так, что готова с одиннадцатого этажа сигануть. Словно на качелях все время. Она и на обычных-то качелях – качелях не в переносном смысле слова, в прямом, дед смастерил их еще для первой своей внучки, – летала так, что я, увидев из окна, вопил, чтоб притормозила. Ксюша – человек крайностей, и мне нередко доставалось от нее, но не было у меня и большего, чем она, защитника. Слышали б литературные критики, дерзнувшие нелестно отозваться о сочинениях ее папочки (неважно, справедливо ли, нет), какою бранью осыпала их эта пигалица, как топала своими красивыми ножками и неистово их изничтожала. Садилась даже писать опровержения, но природа, с лихвой, через край, наградив ее темпераментом, начисто лишила литературного дара.
Я наблюдал ее гневные эскапады и осторожно, чтобы она, упаси бог, не заметила, улыбался. Всегда верил – и верю сейчас, – когда ругают меня, и не очень-то доверяю, если похваливают.
Наверное, в напрочь забытом мною эпизоде с часиками я был не прав, но это не самая большая моя вина перед нею. В канун ее дня рождения, который она в том году отмечала без нас, я отыскал и поставил на нашем допотопном магнитофончике старую запись. Ксюше здесь всего три недели, только что из роддома принесли, и вот – первое купание.
Внимательно слушала она свой голос, свой, вернее, тоненький плач, и вдруг, когда пленка кончилась, проговорила, завороженно глядя перед собой: «И все же бессмертие возможно». С какой надеждой произнесла это, как посмотрела на меня! – но я не мог поддержать в ней этой надежды, не мог дать того, чего во мне не было. Как не может (еще одно сравнение) слепой подтвердить бредущему на ощупь, но уже мгновениями прозревающему человеку, что он на верном пути.
Хотя такие мгновенья – мгновенья не то что прозрения, но подсознательной слегка панической близости к Нему, – случались и у меня, и было это опять-таки связано с Ксюшей.
После первой неудачной попытки поступить в институт у нее вдруг появилась кровь в моче. Пошли обследования, и вдруг, уже вечером, часов в семь или восемь, что особенно напугало меня, звонит наш литфондовский врач Валентина Ивановна и спрашивает, как чувствует себя Оксана.
Подобного не было никогда. Очень, оказывается, плохой последний анализ – много белка, и она подозревает нефрит. Что-то говорит о диете, я спрашиваю – что, мол, теперь до конца жизни соблюдать, и она отвечает: до конца. Но таким отвечает тоном и такими словами, что я понимаю: конец этот уже не за горами.
Аллы дома не было, я лег на тахту и стал – впервые в жизни – молиться. Если надо, обращался неведомо к кому, отнять чью-то жизнь, то почему не мою, уже прожитую и столь мало мною ценимую, а 18-летней девочки?
Никогда не был я так близок к Богу, как в эти страшные – самые, кажется, страшные в моей жизни – минуты. Их-то и имел я в виду, говоря о мгновеньях своего панического прозрения. Вот только неужели требуется такая большая, такая неимоверная плата, чтобы прийти к Нему? (Ведь именно к Нему интуитивно брела она, говоря после той магнитофонной записи о возможности бессмертия.)
А еще в тот жуткий вечер я вдруг почувствовал смирение. И готовность нести свой крест до конца. Кто-то, стало быть, помог мне. Кто-то, стало быть, откликнулся на мой невнятный, похожий на мычание зов… Жены все не было, и я заставил себя подняться, стал рыться в энциклопедии, медицинских справочниках и понял, что нефрит – это еще не приговор, совсем нет, с ним можно жить сколь угодно долго. А через два дня профессор-уролог, к которому я повел ее, не доверяя даже Алле, вынес твердый вердикт, что нет никакого нефрита, просто резко обострился заурядный пиелонефрит. Который уже пошел на спад – вот видите, утренний анализ почти спокойный.
А день рождения, накануне которого мы слушали пленку с первым купанием, отмечала без нас, потому что назвала друзей, а нас деликатно выпроводила. «Шнурки в стакане» – так, оказывается, именовались родители на их жаргоне. А может, и сейчас именуются, не знаю. Надо бы спросить у старшей внучки. Или внучки № 1, как она подписалась однажды в эсэмэске.
«Шнурки», однако, не болтались беспризорно, их охотно приютили на весь вечер наши самые близкие тогда друзья. Их сын, которому в декабре исполнялось восемнадцать, дружил с Ксюшей, вместе в театр ходили, вместе купались детьми в коктебельском море, и, настанет час, он, горячий и разносторонне одаренный, появится в книгах своего отца-писателя.
Крупным планом. Анатолий КУРЧАТКИН
Наше знакомство состоялось во вторник 21 октября 1980 года на отчетно-выборном собрании московских прозаиков. О «сорокалетних» уже вовсю говорили и писали, близилась годовщина со дня знаменитого собрания в 1-м Кадашевском переулке, где присутствовали все будущие герои Игоря Дедкова, кроме меня, нас с Курчаткиным поминали во многих статьях, причем нередко рядышком, но до сих пор мы даже не видели друг друга, разве что на журнальных и книжных фотографиях, – читали мы друг друга, надо сказать, с пристрастием… Хорошо помню его большую статью в «Литературной учебе». Она поразила меня своей основательностью, неторопливостью (все эти качества я впоследствии обнаружил в Толе, даже с лихвой), аргументацией поразила, вескостью суждений и несомненным знанием предмета. Господи, думал я, какой же умный! И вот познакомились. Он подсел ко мне за обеденный столик (я б не решился), представился (хотя я, разумеется, и без того узнал его), тут же назвал и мое имя и веско сказал, что нам давно пора пообщаться.
И мы стали общаться. Это первое общение было столь бурным (как, впрочем, и последующие), и я так волновался, что забыл заплатить за обед. Забыл! Такого со мной не случалось никогда. То был комплексный обед, и стоил он ровно рубль, деньги по тем временам не такие уж и пустяковые. Да если б и пустяковые!
Спохватился лишь дома. Кровь бросилась в лицо, но ехать в ЦДЛ было поздно. Потом сообразил, что, вероятно, кто-то из сидящих за столом расплатился за меня, сунув под хлебницу лишнюю рублевку. Стал прикидывать, кто бы мог сделать это, и сразу же понял: Курчаткин. Было уже около полуночи, но я все-таки набрал номер, который он мне несколько часов назад написал на ресторанной цэдээловской салфетке.
Толя спокойно выслушал мою сбивчивую речь, помолчал (он всегда немного молчит, прежде чем сказать что-либо) и произнес только одну фразу: «Рад, что так скоро пригодился телефон».
Интуиция, стало быть, не обманула меня. За столом сидело человек шесть или семь, кое с кем я был даже знаком, но заплатил Толя, и я угадал это. Угадал в нем человека, который всегда готов прийти на помощь ближнему. Сколько раз мне приводилось убеждаться в этом!
Я уже рассказывал, какие страсти кипели вокруг книжной Лавки писателей. Я часто ездил в командировки, и, если б не Курчаткин, пропустил бы многие ценные книги. Мало того, что он, приехав за два, за три часа до послеобеденного открытия, записывал меня в список, он еще, если привозили что-то особенно ценное, звонил с уличного автомата моей жене. Но и это не все. Жене, даже с моим членским билетом в руках, дефицитную книжку ни за что не отпустили б, и он час или полтора ждал, пока Алла доберется из нашего богом забытого Бибирева. Потом требовал, чтобы ей выдали заветный томик, и неизменно добивался своего.
Такое отношение было не только ко мне. Одно время Володя Бондаренко, живший тогда много дальше меня, на станции Правда, куда надо было ехать с Ярославского вокзала чуть ли не полтора часа, собирал на свой день рождения в тесноватой двухкомнатной квартирке прорву гостей – от Владимира Маканина до Владимира Личутина, от Анатолия Кима до Анатолия Афанасьева, от Александра Проханова до Эдуарда Успенского. Я тоже бывал там, причем не раз, как и многие другие, но когда у Бондаренко случилась трагедия – погиб новорожденный ребенок, то лишь Толя Курчаткин с женой Верочкой, бросив все дела, отправились на Правду. Посидеть… Помолчать… Разделить горе. Мне рассказывал об этом сам Бондаренко.
Анатолий Николаевич органически не может пройти мимо человека, которому плохо. Мимо, например, нищего, пусть даже у самого в кармане медный грош. Это уже он мне сказал – не про грош, про нищего, мимо которого не может пройти, не подав ему, а что касается состояния его карманов в постперестроечные времена, то я получил представление об этом по одной его реплике. Я уже работал в «Новом мире», и он, по моей просьбе, привез мне рукопись своего нового романа. Мы тоже не роскошествовали, Алла поставила на стол что было в доме, разве что пирожки с картошкой напекла, но, к нашему удивлению, этот скромный обед произвел на него большое впечатление. Даже, уходя, пожелал с чувством, чтобы мы всегда так ели. Из этого я заключил, как тогда ели они… Как жили… Как раз в это время он собирался наладить выпуск кухонных дощечек. Знакомый коммерсант обещал помочь открыть в банке счет, подсказать, кому и как дать взятку, где раздобыть сырье.
Словно предчувствуя эти трудные времена, Толя писал мне весной 86-го года из родного Свердловска, куда поехал выхаживать после операции мать: «Вообще иной раз хочется выучиться какой-нибудь профессии и заняться делом, не имеющим отношения к сочинительству. Но – поздно. Обречены. Уже голова не та, чтобы осилить сопромат или тайны высшей математики. А вообще я бы пошел в экономисты».
Минет пять лет, и сколько молодых светлых голов ринется именно в экономисты! А он, как, впрочем, и все мы, пишущие, останется на мели.
Особенно трудно было в первые два-три года. Родился он 23 ноября, но в 93-м этот день выпал на вторник, поэтому отмечал в субботу 27-го. Но отмечал… И держался молодцом. Именно держался… Верочка шепнула, чтобы я прочел его рассказ «Гильотина» в подаренной им книге – там, дескать, чистая правда. Я запомнил и вернулся к столу, за которым мы так славно погуляли, что домой я возвратился в чужих ботинках. Чупрининских, как выяснилось. Но едва ботинки – и мои, и Чупринина – вновь обрели законных хозяев, я сразу же засел за Толин рассказ. Верочка не преувеличивала. Такую подробность, как полная мыльница таблеток, которые герой собирается заглотать, запершись в ванной, не больно-то выдумаешь. Что же удерживает потенциального самоубийцу? Мысль, что не знает точной дозы, и потому может не умереть, а остаться калекой.
Итак, в прошлое отошли пиршества, что шумели не только в Москве, но и в других хороших местах – в Баку, например, куда мы с Аллой приехали в 81-м году на юбилей местного сатирического журнала. Поселили нас на тринадцатом этаже гостиницы «Москва», в огромном, напоминающем мебельный магазин номере то ли из двух, то ли из трех комнат, в которых всю ночь гудел ветер. Мебельный – потому что всюду стояли пустые шкафы, мы облазили их в поисках одеял, но лишь два нашли и всю ночь нещадно мерзли. А утром я отправился на рынок, купил вина, сыра, зелени, и мы устроили на балконе под горячим южным солнышком великолепный завтрак. Главным блюдом, однако, была курчаткинская информация (он и здесь нас разыскал), что нам наконец дали путевки в Коктебель.
Во время этого первого для нас Коктебеля Толя был нашим проводником и экскурсоводом. Всегда впереди шел – целеустремленно, не давая никому отдыха. Подгоняя. Иногда со своим тогда еще совсем маленьким Егором на руках… И так во всем: вперед, к цели, ни шагу в сторону. И в этом опять-таки весь Курчаткин.
Тогда же он пытался – увы, безуспешно – обучить меня теннису. Он по-детски любил всевозможные игры, много забавных подарил нам с Аллой и вообще при всей своей целеустремленности не жалел время на, казалось бы, пустяки. «У Егора сегодня концерт-представление, он играет гномика, – писал мне заботливый отец из того же Коктебеля. – Два дня клеил ему колпак и бороду. Уф!..»
Полной неожиданностью для меня было появление в девятом номере «Знамени» за 82-й год его рецензии на мою книжку повестей. Тут была собрана проза, которая, увы, не пришлась ему по душе, о чем он мягко и дал понять, больше говоря о других моих вещах, которые любил и которые в этот сборник не вошли. Но ему предложили поддержать коллегу (а в то время я нуждался в поддержке), и разве мог он отказать!
Эта его органическая способность думать сначала о других, и уж потом о себе присуща и многим его героям. Ноздрюха из одноименного рассказа – самая, пожалуй, яркая из них. «Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей». Могла бы и четвертым обзавестись – хороший человек встретился, светлая голова и сердце золотое, – но сама не захотела, суеверно испугавшись за него: вдруг и этот помрет? Другая пригрела его, а Ноздрюха ни с чем возвратилась в родной городок, на родную камвольную фабрику.
Не все умеют так. Тот роман, что он привез мне, когда Алла испекла столь поразившие его пирожки, пришлось возвратить. Забирала его Верочка. И сказала: «Умение дружить – это тоже талант». И не прибавила больше ни слова. Но я понял.
Я уже говорил, что все герои моих крупных планов в чем-то да превосходят меня. Курчаткин – в умении дружить.
Однажды он прислал мне особенно длинное письмо. Заканчивалось оно словами: «Славно поговорили с тобой. Я даже слышал, как ты мне отвечал. А вот что – было не вполне разборчиво».
Теперь – разборчиво?
Год тридцать седьмой. 1994
Исследователи подсчитали, сколько времени человек проводит во сне. Но нет – во всяком случае, на глаза мне не попадалось – другой статистики, куда более близкой мне: сколько мучительных часов, складывающихся в недели, месяцы, а то и годы, ворочается без сна тот или иной бедолага.
Когда и при каких обстоятельствах началась моя бессонница? Давно началась, очень давно, и в самом, казалось бы, не подходящем для этого месте: вокруг какая-то невероятная, прямо-таки космическая тишина, чистейший воздух, запах свежего сена. Это был двенадцатый год моего пребывания в раю, то есть 1969-й, когда я в деревне Колчеватики, что разбросала свои немногие, да и те, по большей части, давно опустевшие дома в верховьях Волги, на правом берегу, писал повесть «Лестница». В своем месте я довольно обстоятельно рассказал об этом – и о повести, и о ее многострадальной судьбе, и о тете Фросе, у которой жил, но даже не упомянул о том, что как раз там, в забытых богом Колчеватиках, началась для меня новая, вторая, по существу, жизнь. Ночная жизнь. Которая продолжается и поныне и апогей которой пришелся как раз на 1994 год. Не случайно именно тогда я обстоятельно и, поверьте мне, выстрадано описал ее, эту почти ирреальную жизнь, – точнее, и ее тоже, попутно, если уместно здесь это слово, – в небольшом романе, в своем последнем романе, который в том же году, уже на излете его, напечатало «Знамя».
Между 69-м и 94-м пролегла добрая четверть века, и все эти четверть века я набирался мучительного и благотворного опыта бессонницы. Если я в чем-то разбираюсь, так в тайнах этого изматывающего недуга. Без запинки могу назвать полторы, а то и две дюжины снадобий, которые испытал на себе, начиная от безобидной (и для меня совершенно бесполезной) валерьянки и кончая новейшими импортными препаратами, которые, как правило, мне не помогали.
Хорошо помню ночь, когда меня впервые посетила моя дама, мучительница моя и госпожа, очень капризная, но при этом по-царски щедрая. Потому-то и называю этот опыт благотворным… Сколько мыслей, сколько образов, сколько неожиданных сюжетных поворотов подарила мне моя коварная благодетельница! – зная это, я с давних лет держу у изголовья своего ночного ложа бумагу, карандаш и фонарик. Но в тот, первый раз я не узнал ее. Не понял, что это элементарная бессонница, с которой мне отныне придется коротать всю оставшуюся жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, когда, заглотав накануне таблетку реланиума, полторы – радедорма, две – сонапакса, что сам по себе снотворным не является, но усиливает действие такового, а перед тем в течение дня выпив, в порядке «удобрения почвы» для сих волшебных пилюль, три беллатаминала, проспал с перерывами почти шесть часов.
Это, доложу я вам, роскошно. После шести часов пусть с перерывами, но сна, я в состоянии сесть за компьютер и отстукать страницу-другую текста, чтобы, распечатав, на другой день, перемарать его.
В Колчеватиках у тети Фроси я писал за день вдвое, втрое, вчетверо больше. Но с каждым днем засыпал все труднее, а просыпался все чаще. Тогда заботливая хозяйка предложила мне лечь на сеновале. Разумеется, я, горожанин до мозга костей, с энтузиазмом согласился.
О, какое это было блаженство! Но лишь первые час или полтора. Я ворочался, вдыхал полной грудью – кажется, впервые в жизни – аромат сена, упивался тишиной, но сна все не было и не было. Так случилась моя первая бессонная ночь – задремал, когда лишь начало рассветать.
Разочарованный, я решил, что на меня так подействовало сено, и на другой день снова лег в доме. Все повторилось…
Через неделю ко мне приехала жена, привезла димедрол, мое первое снотворное. Тогда димедрол отпускали без рецепта, и тогда он на меня еще действовал. Тогда же я заподозрил, что чем продолжительней, чем напряженней работаешь, тем хуже со сном. Во всяком случае, у меня. Но выбора не было. С годами работал все больше и соответственно все больше глотал таблеток. Либо вовсе не смыкал глаз – в молодости после бессонной ночи хватало силенок высидеть за столом несколько часов кряду. Нынче это уже мне не по плечу.
Но мне осталось немного. Моя хроника подходит к концу, скоро мои главы-годы начнут мало-помалу сжиматься, потому что дни мои одинаковы (как, собственно, и ночи), неделя и год почти сравнялись между собой, я никому не звоню, и мне не звонят тоже. Вдобавок, запас снотворных тает на глазах, а доставать новые становится все труднее. Надо тащиться к врачу за рецептом (а перед тем еще записаться к врачу), что-то говорить ему, убеждать с жалобной миной, что мне, дескать, нужно то-то и то-то.
Особенно тяжко приходится в полнолуние, которое, по обыкновению, начинается днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом же деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами.
Так начинается роман «Мальчик приходил», тот самый последний в моей жизни роман, жанр которого я определил как роман-эпилог. Эпилог всей моей предыдущей беллетристики. Я прощался со своими героями и, как водится, просил у них прощения. Заключенные в текст, они уже не могли вырваться на волю, а ведь среди них были дорогие мне люди. Подчас самые дорогие.
Обдумывал, по обыкновению, ночью, днем писал. А так как никакие рецепты не гарантировали покупку снотворных, времени для обдумывания было сколько угодно.
Однажды обошел три или четыре аптеки, все бесполезно, но в одной подсказали: есть там-то и там-то, вчера, во всяком случае, было, – и я, хоть и тяжел сделался на подъем, не поленился, поехал и, разморенный жаркой духотой (в такое же душное лето, жара спадала лишь к ночи, происходит и действие романа), долго плутал между новостроек. В одной из них, прямо в квартире, причем на втором почему-то этаже, и помещалась аптека. Сидели две женщины в белых халатах (ага, обрадовался, действительно аптека!), одна медленно считала за кассой деньги, укладывая рядком пачки изношенных ассигнаций, другая так же медленно, будто во сне, заваривала чай. Осоловело поглядев на рецепт – руки были заняты чайником, – молвила «нет» и продолжала размеренное свое действо.
Я, однако, не уходил. Вытирал платком взмокшую шею, вытирал лоб и лысину и – не уходил. На что надеялся я? На то, что, сжалившись, найдут для меня упаковочку? «Вчера, – напомнил смиренно, – было…» Но меня даже взглядом не удостоили. «То вчера, – разъяснили лениво, – а то сегодня». Но взглядом не удостоили. Я сунул в карман мокрый платок, сунул рецепт и, не проронив ни звука, убрался вон, чтобы до утра ворочаться на тахте, вконец изученной моим бедным телом, а утром вновь сесть за свой ночной роман.
Почему ночной? Потому что почти все немногочисленные события в нем (события как бы не совсем реальные: то ли во сне свершаются, то ли наяву) происходят в течение одной ночи, по-летнему короткой.
В романе всего два героя – Старик и Мальчик, причем изначально их отношения виделись мне как безотчетная попытка перейти от античного «Пира в одиночку» к сосуществованию с другими. (Женщина относительно мужчины другим не является, тут характер отношений иной.) По моему замыслу, Старик сперва бессознательно, а потом уже в режиме осмысления, постижения, то есть в привычном для него, а точнее – для меня, рациональном режиме, должен был сделать попытку преодолеть путь от исходного одиночества, которое отнюдь не снимается языческим обилием богов, к христианскому постижению ближнего. Авось, надеялся я, герою повезет больше, чем автору.
Не повезло. Но шансы были, причем хорошие шансы, автор не поскупился. Мальчик – тот тянется к Старику, ради встречи с ним бежит на ночь глядя из дому, надеясь, что тот спасет раненого воробья.
Я тоже убегал ребенком из дому. Не только от матери с отчимом, не только от тетки Тамары, но и от бабушки. Да, и от бабушки тоже, не в силах сносить ее мелочной опеки и мелочных попреков. Но, в отличие от Мальчика, у меня Старика не было – то на вокзале ночь проводил, то на Центральном телеграфе. Собственно, и сейчас бегу – все бегу, бегу, бегу, но теперь уже от самого себя. И от самого себя, и от других… От других даже – в первую очередь.
То же самое – Старик. Как и я, он обожает выключать телефон, легким движением – движением хирурга – вытаскивая вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпадает, отмирает, перестает существовать. Но все равно между Мальчиком и Стариком поддерживается незримая связь – та одна из бесчисленного множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые мой герой наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать. Будто некое силовое поле пульсирует вокруг него, отгораживая от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. Если угодно, безымянный герой мой – своего рода эстет: у него безупречное чувство пространства. С болезненной остротой ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать и лишь в случае крайней нужды допускает к себе что-то новое – неважно, одушевленный это предмет или нет.
Но ведь боязнь нового – это, в лучшем случае, консерватизм. Ну да, консерватизм. Я отчетливо осознал это, когда работал над романом и, оторвавшись от рукописи, оставив ненадолго своего нехорошего Старика и своего хорошего Мальчика, написал и напечатал полуторамиллионным тиражом статью «Исповедь консерватора».
В ней я сделал маленький исторический экскурс. Ровно два века назад в Англии вышла книга, которая называлась «Размышления о Французской революции». В ней отстаивался тезис, что никто-де не имеет права, даже из самых благих намерений, рушить государственные институты, созданные предыдущими поколениями. Никто и ни под каким предлогом! Усовершенствовать – ради бога, но ни в коем случае не ломать, не крушить, ибо рухнувшие балки придавят не только свершивших сие непотребство (то бишь революцию), но и массу невинного люда.
Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время «Письма о цареубийственном мире».
Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал.
Впрочем, когда я писал «Мальчика…», то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой старый герой, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе.
Я уже упоминал его на этих страницах – в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части «Путешествий Гулливера» – сатира (а «Лилипутия» еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность. Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии.
Перечитывая – не раз и не два – эту знакомую с детства и, тогда казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае – убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.
И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего».
Дни напролет молчал престарелый декан – как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.