Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц)
Год шестнадцатый. 1973
Это был год приобретений, которые казались мне тогда весьма значительными и которые, как это частенько бывает, обернулись впоследствии потерями, и год потери, первой настоящей потери, что, в свою очередь, обернулась пусть относительным, но приобретением: повесть написал. Написал быстро, в один присест, что немудрено, ибо впервые работал в совершенно непривычных для меня, прямо-таки сказочных условиях. Отдельная комната, тишина, хорошая еда по расписанию – словом, Дом творчества. Подмосковный Дом творчества имени Серафимовича, знаменитая Малеевка, куда я теперь имел законное право брать путевку. Членом Союза писателей стал – это, собственно, и было приобретением года, главным приобретением, которое несло с собой сопутствующие: дома творчества, поликлинику, оплату больничных листов и прочие маленькие – а иногда и не такие уж маленькие, кому как – блага. С крахом Советского Союза они, естественно, были утрачены. Поликлинику отняли; дома творчества, во всяком случае, львиная доля их, ушли неведомо куда; заболевший писатель, если он не служит где-либо, не получает нынче ни гроша… Но все это – потери поздние, и потери, в общем-то, ерундовые по сравнению с той, что обрушилась на нашу семью в 73-м: впервые я лицом к лицу столкнулся со смертью.
Я употребил слово «семья», и это требует пояснения. Да, меня растила бабушка, но рядом постоянно находилась ее сестра тетя Маня – в одном дворе жили; ее муж дядя Дима был единственным мужчиной в моем тогдашнем окружении. Хотя почему тогдашнем? Женщины окружают меня и поныне: жена, дочери, внучка. Еще одна внучка, которая появилась на свет, когда я уже писал эту хронику… Даже собака, и та была у нас женского пола.
Это, конечно, не тот «Город женщин», который воссоздал в своем изысканном и безумно длинном фильме стареющий эротоман Феллини, и даже не город вовсе, а дом – вот-вот, дом, в котором женское начало безусловно и очень привычно для меня превалирует над мужским. То бишь моим собственным. Но это ничего. В своей тарелке чувствую себя. Во всяком случае, с женщинами нахожу общий язык куда быстрее, нежели с мужиками.
Итак, дядя Дима был в моем детстве единственным мужчиной, постоянно пребывающим если не рядом, то поблизости. Длинный, худой, лысый (впрочем, на улице он не появлялся без берета), под закатанными рукавами – трехэтажные мускулы, которые я с благоговением ощупывал: всю жизнь дядя Дима проработал грузчиком. Был он при этом типичным подкаблучником: супруге своей, грамотной, начитанной, в гимназии училась, тете Мане подчинялся беспрекословно. Знал, словом, свое место – ив прямом, и в переносном смысле слова. Пусть, к примеру, кинотеатр, куда мы являлись вчетвером – я, бабушка, тетя Маня и он, – наполовину пуст, больше, чем наполовину, две-три дюжины кресел заселены – из полутысячи, все равно отыщет свое, и никакая сила не сдвинет его, каким бы неудобным место это ни было. А если, паче чаяния, оно окажется занятым, будет стоять над душой и бубнить, бубнить: «Это мое… У нас билеты… В кассе купили…» Негромко – супруги своей опасался, которая вмешалась раз, занудой обозвала, приказала: «Сидеть!» – и он, зыркнув по сторонам, покорно опустился на указанное ею место. Но весь сеанс не столько на экран глядел, сколько на подлого захватчика. Бдительная тетя Маня, которая о культурном уровне мужа пеклась неустанно, толкала его локотком: «Смотри!».
Послушно поворачивал он голову, но через минуту она сама по себе, тихонечко так, возвращалась на прежнюю позицию. О, каким взглядом провожал он оккупанта, когда картина заканчивалась и горстка людей покидала зал! Сужались глаза, рот сжимался. Каким взглядом! Вот это и был для дяди Димы подлинный разбойник, бандит – живое воплощение зла, и что по сравнению с ним все экранные прохиндеи!
Тогда меня забавляло это болезненное пристрастие дяди Димы к своему месту, но теперь я понимаю, какой это мощный и древний инстинкт. Первобытный – так даже можно сказать. Пусть крохотное совсем, пусть не навечно, но свое, свое, и мало ли бывает в жизни минут, когда лишь сознание, что такое место существует на земле, спасает нас и дает возможность жить дальше.
Но есть свое место и навечно; дядя Дима, самый крепкий из моих стариков, самый молодой – на четыре года моложе жены, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчетам, далеко пережить моих бабушек, родную и двоюродную (я грустно представлял, как сидим мы с ним за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), – дядя Дима первым обрел свое вечное место.
Это случилось как раз в 73-м. В нашу лобненскую квартиру позвонили поздним вечером, я, еще не распечатав телеграммы, стал привычно совать почтальонше деньги, а она – и это уже непривычно – брать отказывалась, что было, сразу понял я, дурным знаком.
Вылетев первым самолетом, в полдень я был в Евпатории и скоро знал все подробности неожиданной смерти своего пусть не кровного, но все равно родственника. Знал, с какими словами ушел он из жизни.
Если приподнять в кладовке полочку, то под ней обнаружится в стене щель. В ней-то и лежали, завернутые в фольгу, двести тогдашних рублей, которые втайне от жены накопил дядя Дима. За какой срок? Неизвестно. Этого он сказать не успел. Примчалась еще одна «скорая», теперь уже специальная, в окно протянули шланги и провода, сразу несколько человек в белых халатах суетились у кровати, но все уже было напрасно.
«Под полочкой в кладовке. Деньги». Это и были его последние слова. Об этом думал, умирая, понимая, что умирает, и только одного боясь: пропадут деньги!
Принято считать, что в последние сознательные минуты человек говорит о самом важном для него. Прощает. Благословляет. Кается в грехах. Отлетающая душа должна быть легкой. Дядя Дима облегчил себе душу так.
Когда я прикидываю, как определить его существование на земле, то в голову мне приходит слово «отдельно». Он жил отдельно. Отдельно от жены, от родственников, от соседей и знакомых. Отдельно от всех. Это было своего рода великое противостояние. С одной стороны – замкнутый, подозрительный, никому не доверяющий человек, с другой – весь остальной мир с его опасностями и подвохами.
У Рубцова есть стихи:
Мы были две живых души,
Но неспособных к разговору.
Мы были разных два лица,
Хотя имели по два глаза.
Так вот, это о нас. О Дяде Диме и обо мне. Или всяком другом на моем месте.
Вспоминаю, чему учил он меня во дворе у своей голубятни, когда все в ней было спокойно и на крыше не сидело чужака. Защищаться, когда нападут, вот чему. Он не сомневался, что нападут, и при этом непременно исподтишка, с крупным перевесом в силе. Ничего! Короткий резкий удар в переносицу, и противник повержен.
«Вот так», – тихонько, чтоб не услышал никто, произносил он, и его зоркие глаза, чуть суженные вниманием, быстро перемещались с вытянутой жесткой ладони на мое лицо, потом, удовлетворенные, обратно. Это он смотрел, какое впечатление производит на меня его рука. Прекрасные минуты! Жена и ее сестрица, моя бабушка, сроду не дарили ему ничего подобного, а я дарил, и если этот тайный мизантроп испытывал ко мне известную привязанность, то, наверное, только поэтому.
Впрочем, время от времени моя бабушка выказывала ему своеобразные знаки внимания: поборов гордость, просила помочь по хозяйству. Например, заделать дырку в полу или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дядя Дима, подумав (обязательно подумав!), наклонял в знак согласия голову.
Делал он все не спеша и очень старательно. Закончив, бережно складывал свой нехитрый инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Понятливая хозяйка пыталась сунуть ему в карман деньги, но он живо поворачивался всем корпусом. «Димушка! – уже волнуясь, уговаривала бабушка. – Я обижусь». Дядя Дима, хотя и был выше ее почти на две головы, смотрел на нее исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмет деньги, и она знала, что возьмет, только не сразу. «Ну пожалуйста! Я не скажу Мане», – быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.
С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только еще тщательней и придирчивей, снова поправлял что-то, снова внимательно осматривался вокруг – не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трешницу!
Разумеется, в тот же день бабушка под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. Маленькое лицо тети Мани каменело, сурово поджимались тонкие губы. Не приведи господь мужу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Жена выдавала ему сполна – в ярости ее язычок не знал пощады. Дядя Дима не оправдывался. Но и деньги не возвращал. Подкаблучник подкаблучником, в определенных делах он был тверд как кремень.
Но тогда, в Малеевке – первой своей Малеевке, – я писал повесть не о нем, а о его брате, человеке не просто щедром, а щедром безудержно, подчас до глупости. Разбазаривал ну ладно деньги – и здоровье тоже, и самую жизнь.
Николай был моложе Дмитрия, вот только кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, хотя и побывал в плену, а второй, младший, весь израненный, с дырявыми, это уже от последующего туберкулеза, легкими. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету – пяток лет авось протянет. Дядя Коля прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больницы, чтобы поиграть в бильярд или выпить с приятелями кружку-другую пива. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливо убереженного войной и берегущего себя брата Дмитрия.
В загородной больнице лежал тогда дядя Коля, в очередной раз отдавая Богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба и ужаснулся: из них двоих – того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, – на покойника больше походил тот, который сидел. Хватив на поминках несколько рюмок, пошел плясать. Эта-то почти фантасмагорическая сцена – танец на поминках – и была тем самым зерном, из которого я теперь выращивал в Малеевке повесть.
Моя комната под номером тридцать пять была самой маленькой во всем доме творчества. Единственное окно выходило в лес. Заснеженные сосновые лапы едва не касались стекла, а на форточку, когда открывал, чтобы проветрить, садилась синица. Кто-то, обитавший здесь до меня, приучил ее, и теперь я тоже прихватывал для нее из столовой угощенье.
За стеной жил Василий Песков, тонко и по-мужски сдержанно писавший о природе. Его большая, с фотографиями автора книга «Шаги по росе» получила девять лет назад, в 64-м, Ленинскую премию, поначалу предназначавшуюся Солженицыну за «Один день Ивана Денисовича». В последний момент, однако, власти спохватились, нашли замену, и замену, надо признать, достойную.
Песков был самым молодым лауреатом этого высшего в стране поощрения. И самым тихим. Ни громогласных благодарностей, ни заверений в верности, ни даже, по-моему, интервью. Мне кажется, он этой премии стеснялся, она придавила его, и, сдается мне, он бы от нее с удовольствием отказался, но шаг этот был бы слишком громким для него, человека, повторяю, по природе своей тихого. Даже в малеевском коридоре вывесил между нашими дверями написанное от руки объявление: «Лучшее, что мы имеем здесь, – тишина».
Как я был благодарен ему за этот деликатный призыв! Как свято соблюдал его! Машинки у меня не было, от руки писал, а рта практически не раскрывал. Даже в столовой, где велись оживленнейшие литературно-светские беседы, в том числе за нашим столиком. Лишь закончив повесть и выпив в честь этого водки, которая продавалась бутылками тут же, в буфете, безо всяких наценок, сделался, как это всегда происходит со мной, разговорчивым, чем заслужил ехидное замечание соседа по столу: «А вы, оказывается, обладаете даром речи».
Но это было уже в конце моего 37-дневного – на полтора срока взял путевку – пребывания здесь. А так, заканчивая обед, вставал на лыжи и дотемна уходил в лес. В кармане был блокнотик и огрызок карандаша. Работа над повестью продолжалась без перерывов, разве что на сон, в который не погружался без таблеток, все более сильных; впрочем, на ночь клал на тумбочку возле кровати лист бумаги и все тот же карандаш, а утром не без труда разбирал свои слепые каракули.
Зерно, из которого проросла повесть – хмельной танец на поминках, – дало неожиданные и бурные всходы. Мой герой, которого я из дяди Коли переименовал в дядю Пашу, а его настоящую фамилию Симаков заменил фамилией Сомов, – на другой день после похорон брата, вместо того чтобы послушно вернуться на машине родственника в больницу, сбегает из дому. По-мальчишески, из окна, по приставленной соседом лестнице. И пошло-поехало! В конце концов сын с невесткой отлавливают его в бильярдной, где он из последних сил играет свою последнюю в жизни партию – победную партию! – и в полубессознательном состоянии водворяют-таки в больницу.
В себя он приходит уже в изоляторе, куда кладут совсем безнадежных. И правильно, одобряет Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком! В рот ему сунута трубка с кислородом, и потому бедняга, все еще ощущающий себя кавалером, не может поздороваться с медсестрой Верочкой, что колдует спиной к нему над склянками с лекарствами. И тогда, улыбнувшись проказливыми губами, с последним усилием поднимает он руку, ласково проводит ожившей на миг ладонью по роскошному, туго обтянутому халатом женскому заду.
Так заканчивается повесть. Признаться, я восхищался своим героем, но давал высказаться и тем, кто сурово порицал его. Резче всех, мучительней всех говорит сын, нервный, впечатлительный юноша, вообще-то обожающий отца. «Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя шлюхи, – вот до чего ты докатился! Вон, посмотри, что ты сделал из нее! Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она – мертвая. Ты убил ее. Удушил. Двадцать пять лет ты душил ее. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты изранен? Что ты болен? Мы-то здесь при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью, но это не дает тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло!»
Я не знаю, говорил ли реальный сын реальному отцу нечто подобное, но я знаю, я хорошо помню, что сказал он мне, прочитав повесть – уже много времени спустя, когда дяди Коли не было в живых: «Зачем ты придумываешь?». Мягко сказал, с чуть приметной досадой, но я отчетливо расслышал безмолвно прозвучавшее в его словах обвинение: почему ты оболгал моего отца? Ради чего?
Я не стал оправдываться. Не стал приводить мнение тети Мани, к тому времени тоже умершей; «Посещение» – так называется повесть – было последней книгой, которую она, почти ослепшая, прочитала незадолго до смерти. «Господи, – удивилась она, – откуда ты так хорошо знаешь Кольку!» Для нее брат мужа был просто Колькой, которого она тоже любила, которым тоже восхищалась и которого беззлобно, весело осуждала – как, например, тогда, на поминках, когда он пошел в пляс.
У моего молодого и простодушного критика, которому я, конечно же, не стал объяснять, что писатель имеет право на вымысел, оказались искушенные в литературе сторонники. Если вы откроете последние номера «Нового мира» за 1975 год, то в традиционном анонсе на год следующий прочтете, что редакция наряду с новыми романами Федора Абрамова, Чингиза Айтматова, Владимира Богомолова намерена опубликовать повесть Киреева «Посещение».
Анонс появился вопреки воле заместителя главного редактора поэта-фронтовика Михаила Львова, который считал, что автор оклеветал его боевых товарищей. С ним не соглашался другой заместитель, тоже фронтовик, прозаик Олег Смирнов. Спор их мог разрешить только главный редактор, опять-таки фронтовик, и разрешил – в пользу повести, однако в журнале она выйти не успела: опередила книга.
Критика писала о ней доброжелательно, хотя и скупо. Вопрос, правда это или неправда и уж тем более клевета или не клевета – вообще не затрагивался. Но меня до сих пор мучает, что я не сумел тогда ответить сыну своего героя, который в моем сознании живет, разумеется, как реальный человек. Конечно, он не совершал всего того, что описано в повести, но ведь мог совершить, мог, хватило бы сил и отваги (у меня б не хватило), и я, повторяю, им восхищаюсь. Восхищаюсь неустанным, изо дня в день, из года в год проявлением силы жизни и любви к жизни – той самой силы и той самой любви, которых лично мне подчас остро недостает.
Не только мне. Задолго до своей первой Малеевки я наткнулся, не помню уж где, на стихотворение, которое мгновенно отпечаталось в моей памяти, тогда еще весьма хваткой. Это было стихотворение о поэте, который, возвращаясь во хмелю домой, увидел в подворотне замерзающего пса, привел его к себе, вылечил, откормил, и в благодарность пес в один прекрасный день вытащил из воды вздумавшую утопиться девицу. Поэт и ее пригрел, и девица – тоже, надо полагать, в благодарность – в ту же ночь родила великолепного сына.
Могло ли все это быть в реальности? Вряд ли, но поэтическая реальность живее и животворней реальности житейской, будничной, вот только как я мог объяснить это далекому от литературы человеку? Какими словами должен был растолковать, что привидевшиеся мне в крохотной малеевской комнате приключения его отца вовсе не напраслина, которую писатель безнаказанно возводит на своего героя, а правда? Пусть она не проявилась в действительности, как не проявляется фотопленка, если не погрузить ее в соответствующий раствор, но ведь содержащаяся на пленке информация не становится от этого менее достоверной.
Вот, однако, как заканчиваются те поразившие меня стихи:
Но в этот вечер я не встал со стула,
История мне не простит вовек,
Что пес замерз, девчонка утонула,
Великий не родился человек.
Как часто произносил я мысленно эти строки! Ведь я тоже сколько раз не вставал со стула: недоставало силы жизни. Недоставало любви к жизни.
Между тем поэт, написавший это, не просто жил вместе со мной в Малеевке, но жил напротив меня, дверь в дверь – я по два-три раза на дню сталкивался с ним в коридоре. В следующем, 74-м году его назначат главным редактором «Нового мира» – он-то и будет тем самым человеком, который, ставя точку в затянувшемся споре своих замов о моей несчастной повести, решительно выскажется за ее публикацию.
Крупным планом. Сергей НАРОВЧАТОВ
Читая ее, Сергей Сергеевич наверняка вспоминал свое давнее стихотворение «Пес, девчонка и поэт» – хотя бы потому, что в моем сочинении почти дословно повторяется его, наровчатовская, строчка: «Я во хмелю всегда сентиментален…». Именно такой упрек бросает моему герою его юный сын: «Во хмелю ты сентиментален».
Я обнаружил это нечаянное заимствование только теперь, перечитав повесть. И еще одно совпадение, связанное уже не с этим стихотворением, с другим – «Кукла» называется. Герой Наровчатова отправляется покупать куклу дочери, мой – внучке, у обоих не хватает денег – самую малость, и обоих выручает добрый и притом совершено незнакомый человек. В стихотворении это продавщица, в повести – таксист. А кукла замечательная. «Льняные волосы, красное, в синий горошек платье…» У Наровчатова, правда, – голубое, и он наверняка помнил эту деталь, хотя стихотворение было написано более двадцати лет назад.
Память у него была феноменальная, о ней ходили легенды. Друзья звонили ему, чтобы уточнить какую-нибудь цитату – из античного, например, автора, и он, не отходя от телефона, в точности приводил ее, называя при этом и произведение, и год издания, и чей перевод, а если существовал другой, то и этот, другой, тоже.
Книжником он был страстным. Сколько раз я видел его в Лавке писателей на Кузнецком Мосту выходящим из подсобного помещения, святая святых, куда пускали лишь избранных – я, во всяком случае, не побывал там ни разу! А он выносил оттуда целые стопки книг, но стопки – это когда томики новые, только что из типографии, антикварные же – по отдельности, ибо цена одной такой книжечки равнялась подчас стоимости трех костюмов.
У него трех костюмов не было. Я говорю об этом с такой уверенностью не только потому, что сам, насколько помню, видел его всегда в одном и том же, но существует еще и его собственное признание. «Стыдно сказать, но этот костюм у меня – единственный. Собираю третью библиотеку. Довоенная распалась сама по себе. Вторую – растранжирил. А теперь вот вновь собираю… Мы, может быть, – последние книжники».
Эти слова были сказаны им именно в Лавке писателей – другому великому книжнику, Владимиру Цыбину, который увековечил их в своих воспоминаниях. Кстати, Владимир Дмитриевич, с которым мы много лет проработали бок о бок в Литературном институте, тоже не блистал разнообразием своего гардероба… И взгляд у него, как и у Наровчатова, был «снизу вверх», какой, опять-таки по наблюдению Цыбина, «бывает только у много читающих книжников».
А в том, что читал Сергей Сергеевич не просто много, а фантастически много, неправдоподобно много, я убедился еще тогда, в Малеевке. В тамошней библиотеке тоже был заветный уголок, куда не всех пускали, а он оттуда чуть ли не ежедневно выносил по несколько книг.
Однажды я заприметил среди них толстенный том «Писем Плиния Младшего», за которым давно и безуспешно охотился. Его издали еще в 1950 году, крохотным по тем временам тиражом. Набравшись смелости, я спросил у заведующей, а можно ли мне, и она пообещала дать, когда вернет Сергей Сергеевич.
Он вернул через два дня, мне же понадобилось без малого две недели.
В его библиотеке было двадцать тысяч томов – это впятеро больше, чем в моей, но в отличие от меня он все свои книги не только прочитал, а обработал, занес в каталог и – навсегда в свою память. Что, впрочем, не мешало ему перечитывать некоторые вещи, причем не только классику, а подчас и то, что было ему не совсем по душе. Или даже совсем не по душе.
Именно это произошло с моим романом «Победитель». В «Новом мире» он появился в 1979 году благодаря заведовавшей тогда отделом прозы Диане Варткесовне Тевекелян. Отважная женщина, она поставила его в номер без ведома главного редактора – его не было в Москве, и он прочел его лишь в Коктебеле. Сначала первую часть, которая ему не понравилась, о чем он и написал заведующей отделом, а потом, когда подоспела июльская книжка, со второй, прочел и вторую, – она ему не понравилась тоже. Из чего недвусмысленно следовало, что роман печатать не стоило.
Не только он считал так. «Победителя» ругали многие, но многие и хвалили – видя это, Сергей Сергеевич перечитал роман и опять написал письмо Тевекелян, в котором признался, что вещь ему «приятнее не стала», но публиковать ее надо было непременно… Обо всем этом я узнал от самой Дианы Варткесовны уже после смерти Наровчатова, настигшей его как раз в обожаемом им Коктебеле.
Случилось это ровно через два года после публикации «Победителя» и – ровно через два месяца после скоропостижной смерти его жены Галины Николаевны. Я хорошо помню эту крупную, ладную, красивую женщину еще по Малеевке; в отличие от своего угрюмого, тяжеловатого, медлительного мужа, всегда глядящего себе под ноги, она была чрезвычайно приветлива и раз даже, опередив и невольно устыдив меня, поздоровалась первой.
Экономя время, он не спускался утром в столовую, вообще до обеда не вылезал из пижамы, в которой я столько раз заставал его в коридоре (туалеты тогда располагались на этаже), – завтрак жена, его ангел-хранитель, его нянька, его первая помощница, приносила ему на подносе в комнату. Точнее, в комнаты – их у Наровчатовых было две. Если я занимал самый маленький номер, то они – самый большой. Субординацию в Литфонде, вершившем домами творчества, блюли свято, а Сергей Сергеевич давно уже был крупным писательским начальником. Сановником, можно и так сказать, но сановником с характером. С характером и принципами.
В 1970 году, после разгрома «Нового мира», ему предложили занять место Твардовского, но он наотрез отказался. Лишь спустя четыре года согласился принять журнал и потом, какие бы должности ни сулили ему, говорил, что умрет редактором «Нового мира».
И умер… В июле 81-го. Я тоже был тогда в Коктебеле и хорошо помню его сидящим на раскладном стульчике, но уже не под ноги глядящим, а на море, на сопки, на чаек… На медленно фланирующих мимо братьев-писателей. Взгляд его когда-то пронзительно синих, а теперь выцветших глаз был спокоен, точен и одновременно – какой-то нездешний взгляд. Или это мне сейчас так видится, по прошествии лет?
В столовой он появлялся все реже, но уже не потому, что экономил время, которого ему оставалось так ничтожно мало, а потому, что все сильнее болели и все хуже слушались ноги, обмороженные еще на Финской войне, куда он пошел добровольцем. Как и на Отечественную.
Его сильно подкосила внезапная смерть жены. Путевки в Коктебель, сразу на два срока, выкупались в Литфонде ею, но ту, что предназначалась Галине Николаевне, пришлось переписать на племянницу. Одному бы ему не доехать.
В Коктебеле он собирался закончить третий рассказ из исторического цикла. Два первых, «Абсолют» и «Диспут», увидели свет, когда их автору перевалило за шестьдесят. В мировой литературе вряд ли сыщется другой пример столь позднего и притом блистательного дебюта; прежде ведь не писал художественной прозы.
Увы, третий рассказ, рабочее название «Янус», остался незаконченным. В томе Плиния Младшего, который я когда-то читал в Малеевке сразу после Наровчатова, были подчеркнуты карандашом слова: «Смерть всегда обрывает что-нибудь начатое». Он ли сделал эту пометку? Бог весть.
Последний раз я видел его в воскресенье 19 июля на все том же раскладном стульчике. А уже вечером, когда стемнело, его увезли на «скорой» в Феодосию, но я об этом узнал лишь на следующий день, на пляже. Рассказывали, что носилки не разворачивались в дверях, локти лежащего на них задевали косяк, и подоспевший врач сложил ему руки на груди крест-накрест. «О Господи!» – только и произнес больной.
Больше он не поднялся. Во вторник ему ампутировали ногу, а в ночь на среду он умер. Не поднялся, да, и все-таки покаянная строка «Но в этот вечер я не встал со стула» к нему не относится.
Наровчатов встал.
Он встал, когда отказался сесть в еще теплое место растоптанного Александра Твардовского.
Встал, когда принял-таки захиревший журнал, возродил его и поклялся умереть его редактором.
Встал, наконец, – и пусть для других это пустяк, а для меня важно, – встал, чтобы, больной, безмерно усталый, загруженный работой и куда более интересным для него чтением, заново перечитать не легший ему на душу роман, публикацию которого считал ошибкой, и найти в себе силы признать, что ошибался-то он.
…Когда его хоронили в Москве, солнце палило по-коктебельски жарко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.