Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)
«Парикмахер» был лидером парламентской оппозиции. Да и практически весь съезд был оппозиционен к новым властям. Еще бы! Из людей, могущих содержать себя и свою семью литературным трудом (не поденщиной, а именно литературным трудом), писатели массово превратились в почти деклассированных элементов.
Дом литераторов, лишенный финансовой подпитки Союза писателей, едва сводил концы с концами, но все-таки организовал для пишущей братии благотворительные обеды. Литфонд погибал, но его московское отделение сдало свои хоромы коммерческим структурам и, переехав в тесное помещение на Гоголевском бульваре, пыталось, как могло, поддержать своих членов. Всех без исключения. Труженикам пера подбрасывали сотню в месяц, за которую теперь можно было купить разве что полкило сливочного масла. Но так как деньги выплачивали раз в квартал, то, стало быть, уже не полкило, а целых полтора.
Как раз у литфондовской кассы на Гоголевском я видел в последний раз писателя-фронтовика Вячеслава Кондратьева – нам вручили по пачке денег. Именно по пачке – запечатанной, прямо из банка, с красной полосой. Тусклые, стершиеся, разбухшие от долгого хождения трешницы были в этих увесистых пачках – ровно сто, в банке не ошибаются. «Разбогатели», – сказал я Вячеславу Леонидовичу: что-то ведь да надо было сказать. Он кивнул в ответ и виновато, по-детски как-то улыбнулся щербатым ртом. Через год он застрелится – думаю, причина тут не только в алкоголизме. Он был из тех, кто не способен к метаморфозе. Да и возраст не позволял.
Все это, конечно, знаменовало конец определенной эпохи, и эпохи именно литературной, вот только словечко это надо толковать расширительно, далеко выходя за рамки эстетические или академические. Что такое литературная эпоха? Это эпоха, когда мы жили не по естественным законам (природы, общества), а по правилам, которые напридумывали разного рода политические сочинители; когда буква, знак, символ оттеснили на задний план живую жизнь, а параграф стал первозданнее утробного крика роженицы или улыбки ребенка. Собственно, дети были приложением к параграфу, его как бы производным. «Искусственные дети» – так назывался один из популярных тогда рок-ансамблей. Это о нас… Бледнолицые, худосочные, с неадекватной реакцией – то замедленно-сонной, то лихорадочно-быстрой, – могли ли мы прижиться в нормальном, свободном, суровом мире, куда нас уже не приглашали, уже толкали взашей, гнали дубинками политических, экономических и прочих реформ! Печать обреченности видел я на лицах своих ровесников, во всяком случае, на большинстве из них.
И на своем? Разумеется, и на своем тоже. Смерть все чаще искушала меня своим гарантированным покоем, соблазн разрушения – быстрого и безболезненного – подтачивал все сильнее. Но вдруг, читая гриновского «Почетного консула», где вскользь упоминается аргентинский город Росарио, ловил себя на мысли, что вместе со мной канет в небытие, погибнет и мой Росарио, пусть даже и увиденный мимолетно, моя набережная Параны, по которой мы с Аллой гуляли в воскресный день среди повозок со снедью и расположившихся прямо на траве пирующих аргентинцев. Погибнет мой Симферополь, которого в реальности нет больше, так все перестроили, мой бибиревский лес – погибнет, словом, мой мир, и мне было жаль его гораздо больше, нежели себя.
Что литературной эпохе пришел конец, ощущали не только люди моего поколения, но и молодежь тоже. «Знамя» опубликовало текст неведомой мне Марии Руденко, жанр которого автор определил как крик. Не статья, не эссе, не заметки – крик. «Крик души молодого литератора». Всего несколько страничек, а сколько в них страсти, боли, недоумения! Недоумения распрямляющейся, полной энергии жизни, готовой к трудному, протяженному во времени, яркому, осмысленному бытию и вдруг – раздавленной. В самом начале. Когда слово только-только собиралось слететь с уст. Не получилось. Обратно вогнали. Вдавили. Таково было тогда, если верить Марии Руденко, самоощущение молодого литератора.
А немолодого? Что ж, и мы тоже кричали на всех углах (хотя никто нас, разумеется, не слышал) о конце литературы, о конце культуры, но крик наш был куда тише и обреченней. С детства привыкли, вышколенные, изъясняться вполголоса. Мы и в литературу-то вползли с заднего хода, втиснулись в пролом, нами же исподтишка и сделанный, а они готовились войти в парадный подъезд. Войти по праву таланта, который не успели придавить в зародыше. По праву внутренней свободы, которой нам не обрести вовек. По праву интеллектуальной оснащенности – мы по сравнению с ними недоучки. Готовились, да, по ступенькам подымались, мраморным ступенькам храма, как вдруг увидели растерянно, что вход отсутствует. «Конец, обрыв ленты – 1985 – и навсегда, навсегда». Так писала в 1992 году молодая Мария Руденко, обнаружившая, что храма нет больше. Вот и застыли на лестнице, ведущей в никуда, золотые дети отшумевшей эпохи. Как раз тогда встретил я в метро свою студентку с картонной табличкой на груди: «Расскажу анекдот». На хлеб зарабатывала.
Лето 92-го выдалось жарким, люди двигались вяло и бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали редкие машины, пропали невесть куда птицы, даже воробьи не чирикали, и только вороны кружили, распластав крылья, над черными, покореженными, с разинутыми пастями мусорными бачками. Горели за городом свалки, тлели торфяники, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить никак не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос у нас на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, этакие выморочные уродцы.
Ночью на нашем одиннадцатом этаже жужжали комары, не давая спать, и мы с женой до рассвета перебирали запасы риса и макаронов, в которых копошились маленькие белые гусеницы. Прикидывали, надолго ли хватит. Оставались еще блоки сигарет, купленные на талоны советской распределительной системы – я, человек некурящий, выменивал их в коммерческих ларьках на пиво. Потягивая его в кухне под песни Шуберта, подумывал о своем первом дипломе – дипломе автодорожного техникума. Не понадобился – выручила журналистика. Сначала «Московская правда», потом – «Труд», так что моя метаморфоза была не слишком болезненной, просто я вернулся к тому, чем зарабатывал на хлеб в молодые годы.
«Труд» – газета профсоюзная, во всяком случае, была таковой в прежние времена и, несмотря на все метаморфозы, в том числе и ее собственные, продолжала по мере сил защищать маленького человека. Не раз и не два писал я на ее страницах о положении старых людей (одна статья так и называлась: «Охота на стариков»), но разве могли эти гневные филиппики искупить в моем сознании тот давний фельетон о самогонщице в козьей безрукавке!
И все равно прокормить семью не мог. Алла барабанила на машинке в умирающем «Крокодиле», Ксюша, студентка иняза, по вечерам занималась репетиторством (сорок пять рублей за полтора академических часа), а Жанна с маленьким ребенком на руках днем работала медсестрой в нашей литфондовской поликлинике (которая скоро вышвырнет писателей, за чьи деньги была построена, на улицу), а вечерами шила постельное белье. Реализовывалось оно официально, через коммерческий магазин. Впрочем, один комплект достался мне в качестве подарка ко дню рождения. Белье давно износилось, но я храню выпавший из него бумажный четырехугольничек, на котором от руки выведено: «Киреева Ж. Р. Патент № 8476».
Но то была неудачная метаморфоза. Пример удачной продемонстрировал другой человек, который до этого успел написать много книг. Готовясь к крупному плану, который последует сейчас, я достал их с полки, перечитал автографы, перечитал некоторые из повестей и в очередной раз удивился превращению, которое произошло с этим человеком. Его тексты не предвещали этого. (Хотя одна из повестей и называется «Метаморфозы».)
Крупным планом. Георгий БАЖЕНОВ
Тексты не предвещали, но предвещали, вижу я теперь, задним числом, некоторые события его жизни, такой, на первый взгляд, размеренной, уравновешенной, медлительно-сосредоточенной, как он сам. Но это лишь – на первый… В 1984 году получаю от него новогоднюю открытку с обратным адресом: Новороссийск, танкер «Победа». Только что, пишет, вернулись из Италии, теперь отправляемся в Голландию, оттуда на Кубу и в Америку. Ничего себе! «Отдельная каюта, бумаги много – хоть роман пиши. Но пока просто смотрю по сторонам – работаю ротозеем, а не Первым помощником, как оформили».
Мне тоже доводилось ходить в море, и я знаю, кем был в советские времена Первый помощник на судне. Нечто вроде политрука при капитане. Этакий Фурманов при Чапаеве. Роль, для Геры Баженова совершенно неподходящая, – ни общественного темперамента, ни вкуса к политике, ни вообще к какой-либо общественной жизни я не замечал в нем. Ума не приложу, как угораздило его существовать, пусть и формально, пусть и недолгое время, в столь своеобычной должности.
Или вот еще одно письмо, полученное от него пятью годами позже из деревни на Брянщине, где он проводил с сыновьями лето.
«Купаемся, загораем, рыбу ловим, в огороде потихоньку возимся. Тепло, удобно и хорошо здесь». А еще, пишет, составляет антологию современных рассказов о любви и просит разрешения включить мой.
Разумеется, не возражаю, но для меня это полный сюрприз: никогда не мог представить себе Геру в роли литературного эксперта. «Я этот сборник сделал на свой страх и риск, никто меня не просил и никакое издательство не ждало его, поэтому авторов не ставил в известность (вдруг ничего не выйдет?), но отнес в „Советский писатель“, и там с радостью взяли. Но пока, прошу, никому не говори, а то начнутся просьбы, а я хочу, чтобы были только те рассказы, которые люблю, и именно тех писателей, которых уважаю».
А вот я как читатель долго сопротивлялся писателю Баженову. Ну что он все о смертях, о несчастной любви, об обманах да ошибках! О самоубийствах – случаются и они в его книгах. Откуда, думал, эта напряженно-горестная интонация? Эта неулыбчивость? Слишком серьезный он какой-то – даже тогда, когда из-под пера его выходит фигура комическая или трагикомическая. Например, беззастенчиво обворовывающий соседей доморощенный философ Кирилл Братов из повести «Встречи-расставания». Или Алеша из «Возвращения любви», которого ничего не стоит разыграть, а он, доверчивый человек, все за чистую монету принимает. Мне виделось в этом какое-то особое целомудрие – и героя, и автора, тоже на редкость доверчивого человека.
Но все-таки Гера иногда позволяет себе осторожно улыбнуться – в разговоре ли (за стеклами очков на бородатом лице блеснут глаза), в письме ли.
Одно из таких писем, тоже с Брянщины, начинается с упрека: «Ты очень не прав, Руслан, решив подарить мне свою книгу осенью. Ты хочешь так легко отделаться от деревенского жителя. А ты представь: вот книгу (бандероль) везут с Киевского вокзала до Брянска. Потом – до станции Сузелика. Потом – на машине до деревни Невдольск. А оттуда – пешком пять километров будет нести твою книгу моя добродетельница – почтальонка Маруся. Будет нести по тропинке, которая вьется вдоль берега реки Сев, где я рыбачу, ловлю окуней, плотву и щук, и принесет в Подгороднюю Слободу».
Ну как было не послать после этого!
И все-таки обычно я видел его серьезным. Даже за пивом, которого мы с ним попили немало. Тогдашнее пиво пенилось плохо, но не беда, я знал, как устранить этот изъян. Ничего не подсыпать в кружку, упаси Бог, просто как можно выше поднять бутылку. Делать это надо осторожно, а главное – уличить момент, когда пора приступать к снижению. Ни в коем случае нельзя прерывать струю на высоте, следует, плавно опуская бутылку, укоротить ее, то есть струю, до минимума и лишь тогда отвести горлышко.
Первый хмель, летучий, едва уловимый, охватывает уже через минуту-другую. Человек добреет. Человек веселеет. (Это уже начало второй бутылки.) У человека прибавляется оптимизма (середина третьей) и снижается агрессивность (в Гере, впрочем, ее не было никогда). Человек приобретает способность светло смотреть в будущее (конец третьей) и судить о чем бы то ни было без той надрывной серьезности, которая, усилиями Льва Толстого, стала чуть ли не нашей национальной чертой. И которую писатель Георгий Викторович Баженов унаследовал в полной мере.
У него были для этого основания: совсем молодой умерла первая жена Люба, памяти которой он посвятил одну из лучших своих повестей – «Любина роща», пришлось расстаться со второй, а когда начала налаживаться жизнь с третьей, родившей ему сына Бажена (это был уже четвертый его ребенок), грянул тот самый 92-й год, в котором мы сейчас находимся. В моем дневнике сохранилась запись, сделанная 21 марта: «Звонил Баженову. Он в панике».
Ну кто бы мог предположить подобное всего год с небольшим назад, когда мы с Аллой были у него в гостях! У жены Тани оказались какие-то неожиданные и неотложные дела, поэтому принимали нас Баженов-старший, уже дважды дед (хотя ему еще и сорока пяти не исполнилось), и Баженов-младший, по имени Бажен, четырех лет от роду. (Это – единственный Бажен, которого я встречал в своей жизни.) Они прекрасно хозяйничали – оба серьезные, рассудительные, как опять-таки баженовская проза. Отменными пельменями угостил нас Георгий Викторович, отменной, по тем временам, водочкой. Покой и достаток царили в доме. Мы отмечали выход его книги, к которой я написал предисловие, и он обмолвился, что, может быть, это последняя его книга. Чувствовал, стало быть, при всей своей индифферентности к политике, к чему идет дело, но не было в его поведении и следа не только паники, которую я отчетливо различу в его голосе спустя год (да он и не скрывал ее), но даже тревоги, не говоря уже о трагических нотках.
Нет их и в его прозе, несмотря на обилие в ней смертей и самоубийств. Каким же образом сугубо трагический материал породил нетрагический дух? Думаю, тут сказалась традиция русской классики. Даже у самых трагических наших писателей надежность и разумность миропорядка выступают мощнейшим противовесом катастрофической нестабильности индивидуума. Любого. Хотя бы и самого крупного…
Есть подобный противовес и у Баженова. Имя ему – любовь. Собственно, о ней только он и писал.
Передо мной – четыре увесистых, более пятисот страниц каждый, тома его сочинений, вышедших в 1997 году. У каждого тома свое название и свой подзаголовок. Их-то, эти подзаголовки, а точнее жанровые определения, я и перечислю сейчас. «Любовные романы». «Повести о любви». «Новеллы о любви»… И, наконец, «Хроники любви». Я увидел все четыре тома в книжном магазине на Тверской и, изумленный (панический тон их автора все еще звучал в моих ушах, хотя с тех пор и минуло пять лет), – изумленный, позвонил ему, поздравил, хотя ни одной новой вещи в этих томах не обнаружил.
Гера позвал нас с женой в гости. Теперь он жил не в прежней тесноватой квартирке, а в большой, новой, четырехкомнатной, на двадцать втором этаже, откуда открывался великолепный вид на ближнее, за кольцевой дорогой, Подмосковье. У него был просторный кабинет с идеально чистым столом, а сзади стояли два или три книжных шкафа, набитых теми самыми томами, что я благоговейно и заинтриговано листал в книжном.
Оказывается, он издал их за свой счет, все четыре, и все четыре шли из рук вон плохо, поэтому он даже заказал для них яркие, в гламурном стиле, так не вяжущемся с плотью и духом его прозы, суперобложки. Но суперобложки тоже не помогли… Словом, расходы не окупились, но он, показалось мне, не шибко горевал: материальных проблем у него не было. Писатель Баженов благополучно превратился в предпринимателя Баженова, и эта волшебная метаморфоза преобразила его жизнь. Сперва ездил за ширпотребом в Индию, с утра до вечера стоял за прилавком в Лужниках, одно время отданных под гигантский вещевой рынок, потом открыл собственную торговую точку, нанял продавцов и сам уже по заграницам не мотался. «Пишешь?» – спросил я, и он, помолчав, ответил на мой вопрос вопросом: «А зачем? Кому это сейчас надо?» И выразительно посмотрел на набитые яркими томиками шкафы.
Я листаю сейчас эти подаренные им томики и думаю о Тютчеве, который тоже на старости лет занялся коммерцией. Затеял переговоры с орловским заводчиком Мальцовым о взятии в аренду сахарного заводика в родном своем Овстуге, но Мальцов уперся и – ни в какую. Домой после неудачных переговоров Тютчев возвращался ночью. Август, на небе – ни звездочки, чувствуется приближение грозы. Темнотища – хоть глаз выколи, разве что «зарницы огневые, воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой». Почему-то я убежден, что если б сделка с Мальцовым состоялась, то довольный собой, удачливый арендатор сахарного завода не написал бы этих гениальных строк.
Баженов не пьет, посещает какое-то добропорядочное, с элементами мистики общество, которое отучило его от этой скверной привычки, пытался заманить туда и меня. Я пока что уклоняюсь. Мы живем по московским меркам совсем рядом, буквально в получасе ходьбы, но видимся редко. А когда видимся, я смотрю на его потяжелевшее лицо, окаймленное аккуратной, уже седеющей бородкой, и вспоминаю заключительною фразу из его прекрасной «Любиной рощи»: «Как будто время унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной».
Наверное, он думает обо мне то же самое.
Год тридцать шестой. 1993
Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех «толстых» журналах вышли подборки моих рассказов: в «Знамени», «Октябре» и «Континенте». Правда, назывались все три одинаково: «Из поздней прозы».
Что подразумеваю я под словами «поздняя проза»? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.
Повествование, да не всякое. «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.
Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума. Философской ли доктрины. Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком.
А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя «Поздней прозы». Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее.
Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.
В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день – опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. «Ничего не позавчерашняя! – запальчиво возразила дочь. – Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
Честно говоря, я не находил этого. Обыкновенная девочка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, обратил внимание не я, а мой пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, и отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.
Их услыхала моя целомудренная дочь. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же, если он в своей обычной игривой манере заговаривал с ней, отвечала брезгливо и хлестко.
Я, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше. Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.
Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой», – так мы с женой звали ее между собой, хотя никаких цветов у нее в руке не видели ни разу. Зато много раз видели того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил, полагаю я, открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.
Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега. Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. Я недоумевал: что с ней? – на что жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».
Сперва я никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой каких-то посторонних людей и моей дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучую коктебельскую травку, что росла на сопках, куда мы подымались по вечерам. Огромный солнечный диск соскальзывал – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасало все, серело, только искусственный мотылек бумажного змея играл в небе оранжевым брюшком.
Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела, без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, с другой.
С другой! Ксюшу потрясло это. С окаменевшим лицом явилась в ненавистный ей белокаменный корпус с видом на море, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась.
Я, конечно, знал, что означает этот внезапный насморк. Тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер в плавках и рубахе сталкивал в море водный велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к своей младшей.
Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала и роняла и снова подымала серый кругляш. Я подождал немного и осторожно коснулся худенького незагоревшего плеча. (С детства не любила почему-то солнца.) Что хорошего могли сообщить ей? Как помочь ее беде?
Молча показал я глазами на море. Ксюша, все так же без интереса, проследила за моим взглядом и не увидела ничего примечательного. «На велосипеде», – подсказал я. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным – и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, даже высунула голову из-под тента.
Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть у них свой ангел-хранитель. Да-да, ангел-хранитель, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, поглощенные собой, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их безнадзорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратненько и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.
В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной – ей надоело одной – с нами. Она, видите ли, соскучилась о нас! «Ну пожалуйста, папочка!» Ко мне обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.
Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно остановился на ней.
Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока ждали катера на Феодосию, причем не просто искупался, а, нырнув в маске – только пятки сверкнули, – достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал точно живой, теперь же, знаю я, уменьшился и поугас. Умер.
И тут ныряльщик спохватился: маска! Забыл маску на пляже… Бежать собрался, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную тугую косу моей Ксюши (скоро она ее отрежет, негодяйка), уже трап установлен. «А! – машет рукой немелочный юноша. – Пусть остается». И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.
Народ напирает – каждый спешит занять место получше, – и лишь моя дочь в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и, босая, мчится по раскаленным острым (я чувствую их) камушкам. Хватает маску – и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они уже на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет – по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: «Ваша!».
Прижавшись к борту, тянет он руку. Таинственная благодетельница тоже тянет свою – вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.
Трап со скрежетом втягивают внутрь. Встав на цыпочки, Ксюша делает последнее отчаянное усилие, и маска – в руках хозяина. «Спасибо!» – кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними расширяется, катер удаляется.
Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке – шлепанцы, другой машет на прощанье, и я, тоже неведомо как оказавшийся в воде, хорошо вижу ее счастливое, ее сияющее лицо. Столько лет прошло, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами.
В тот же день я сказал, что напишу об этом рассказ. Но она запротестовала. Раскраснелась, слезы на глазах. С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на меня ни разу. «Предатель! – читал я в ее взгляде. – Предатель!»
Признаться, я растерялся. Но ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описываю! Да и не ее вовсе, просто возьму некоторые мотивы. Ситуацию. Больно уж необычна, нестандартна, я не читал подобного. Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда – а что оставалось делать! – я пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь, не буду.
Платок замер. Зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. Я дал ей, разумеется, это требуемое ею честное слово, но через год она мне его великодушно вернула, поскольку теперь то маленькое летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом. Пусть папа опишет его, если хочет.
И папа описал, кое-что прибавив и кое-что изменив, – то был первый рассказ из большого цикла «Поздняя проза», публикация которого завершилась, как я уже сказал, в 93-м.
В том же 93-м моя Оксана Руслановна пошла преподавать в лицей, а вечерами училась в инязе, куда поступила лишь с третьего раза. Хотя когда-то, еще школьницей, мечтала, не без моего пусть и невольного влияния, стать литератором, критиком, быть может. Но как же хорошо, думаю я теперь, что планам этим не суждено было сбыться! Она не стала моим продолжением – профессиональным продолжением, – как многие писательские дети, свою собственную судьбу выстроила, и эта ее независимость, эта ее отдельность от меня во многом определяет завершенность, законченность моей собственной судьбы.
Впервые я смутно почувствовал это на концерте самодеятельного детского хора в Доме пионеров. Смотрел на Ксюшу, которая, в белом платье, стояла во втором ряду, а в голове – блоковское: «Девушка пела в церковном хоре…». И вдруг так остро и одновременно так сладко ощутил, что она, моя дочь, – отдельное, суверенное существо, с которым мне уже никогда не быть одним целым. Блок прав: «никто не придет назад».
Еще мне нравилось ходить на родительские собрания – и к Жанне, и к Ксюше. Ждал, разумеется, с замиранием сердца, похвалят или поругают мое чадо. Но ведь то же самое испытывали и другие – в основном это были мамаши. Я чувствовал себя таким же, как они, и не без тайной гордости ощущал право на свое здесь присутствие. Не только в классе, не только в школе – вообще в мире, чего никогда или почти никогда не испытывал применительно к себе. То есть только к себе, отдельно от детей. Вне в связи с детьми.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.