Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)
Прежде чем сесть в машину, не только скинул тапочки, переобувшись в новенькие сандалии, но и свежую рубашку надел. Так осуществилась мечта дворового мальчишки. Прокатился-таки в пятьдесят лет в заветном автомобиле, прощаясь навеки со своим городом.
В неполных пятьдесят… В неполных… Лишь через три месяца стукнуло, 25 декабря, и никто из моих гостей в этот день не опоздал, хотя общественный транспорт был практически парализован. Спешили, однако, не к столу – к телевизору. В девятнадцать ноль-ноль на экране появился Горбачев и известил мир о своей отставке. Флаг Советского Союза на кремлевской башне медленно пополз вниз. По этому поводу выпили первую рюмку, а уж потом – за юбиляра.
Компания собралась небольшая и довольно пестрая, но ведь, как сказал самый знаменитый советский поэт, «компании нелепо образуются». Я уже цитировал эти строки, и теперь повторяю их – повторяю с удовольствием и, главное, в пику поминкам, отшумевшим по советской литературе. И, стало быть, рассуждаю я, по самому знаменитому поэту тоже.
Между прочим, это он сам так определил себя. Есть, дескать, поэты куда талантливее его, он признает их, он их по мере сил популяризирует – а силы у него несметные, – но более знаменитых нет.
По-моему, это правда. Или, во всяком случае, было правдой – в то фантастическое время, которое закончилось 25 декабря 1991 года.
Крупным планом. Евгений ЕВТУШЕНКО
Тремя неделями раньше, 3 декабря, то есть ровно за пять дней до подписания «Беловежских соглашений», когда все вокруг дружно рушилось, заседал секретариат Союза писателей СССР. (СССР еще существовал; но тоже рушился.) На повестке дня – один-единственный вопрос: как сохранить Центральный дом литераторов.
Меня пригласили сюда как члена правления писательского клуба, но этот формальный статус, в котором, кстати сказать, я пребываю и поныне, мало что говорит о моем отношении к «Дому на две улицы», как еще называли сие излюбленное место тружеников пера. (На две – это на Большую Никитскую и на Поварскую.) В топографии моего рая «Дом на две улицы» занимал одно из главных мест.
С каким трепетом переступил я впервые порог этого святилища, бдительно охраняемого в две, а то и в три пары глаз! Как же тогда проник я? Не знаю. Наверное, дали пригласительный билет на какое-то официальное, для галочки, мероприятие, но что это было за мероприятие, вылетело из головы, а вот как волновался, помню до сих пор.
Кого надеялся, кого жаждал больше всего увидеть здесь начинающий поэт из провинции? Ну конечно, Евтушенко, кого же еще! В нашем Симферопольском литобъединении это имя произносилось чаще, чем имя Пушкина, да и стихов его я знал, пожалуй, больше, чем пушкинских. Я читал их девушкам, читал с клубной сцены своего автодорожного техникума, читал матери, и она, моя восторженная мама, была неутомимой и благодарной слушательницей.
Мне трудно сказать, какие качества привила мне в нечастые минуты общения моя родительница, но я определенно привил ей восторженную любовь к и впрямь самому знаменитому русскому поэту. Единственному за всю историю российскому литератору, которого удостоил аудиенции президент Соединенных Штатов Америки. Это случилось 4 февраля 1972 года – Евтушенко еще не исполнилось и тридцати… «Друг президентов и сенаторов», – обмолвится о нем впоследствии ироничный Давид Самойлов.
В отличие от меня, которому долго не удавалось хотя бы краешком глаза взглянуть на мировую знаменитость, матушке моей повезло. Всего раз была в ЦДЛ, я привел ее сюда в один из ее внезапных, как всегда, и шумных приездов, и она столкнулась со своим кумиром чуть ли не лоб в лоб. «Он?» – невольно сторонясь (кумир в бирюзовом костюме несся торпедой, никого не замечая вокруг), испуганно спросила она глазами. Испуганно! Это моя-то бесстрашная мамочка! Я так же глазами ответил: он. Потом мы сидели с ней в верхнем буфете, она отщипывала ложечкой пирожное и все поглядывала на его шарж на разрисованной, разукрашенной, расписанной яркими красками стене, не в силах поверить, что совсем недавно – пять, десять, пятнадцать минут назад – лицезрела этого небожителя. Все-таки я подарил ей минуту счастья.
Верхний буфет уже не раз упоминался на этих страницах, но надо сказать, что частенько я проходил через него, не останавливаясь, затем проходил через Дубовый зал ресторана и поднимался по винтовой лестнице в библиотеку. Какие чудесные женщины работали тут! Как они помогали мне! Если какого-нибудь редкого издания не оказывалось в собственных фондах, специально для меня заказывали фолиант в Ленинке или в Исторической библиотеке, где самому мне его вряд ли выдали б на дом.
Раза два или три я встречал здесь «друга президентов и сенаторов», который, между прочим, посвятил библиотеке ЦДЛ небольшое – по его-то меркам! – стихотворение. «Худ, как для книжек этажерка, сам Евтушенко здесь был Женька».
Не думаю, что я стал бы читать матери эти стихи.
Итак, 3 декабря заседал секретариат Союза писателей, и вел его Евгений Александрович, возложивший на себя сразу после августовского путча (мы еще не успели вернуться из Индии) верховную писательскую власть. Говорил он, разумеется, больше всех, то и дело вскакивал, размахивая длинными руками, но, спохватившись, что теперь он начальник, садился на место и, смиряя себя, давал немного поговорить другим. И даже, кажется, слушал. Иногда.
Это был вторник. Самый знаменитый советский поэт достиг наконец вожделенной писательской власти, и я, глядя на него, невольно вспомнил другой день, который, как выяснилось теперь, когда я пишу это, роясь в своих бумагах, тоже пал на вторник. На вторник 13 октября 1987 года…
Выбирали первого секретаря московской писательской организации – вместо уходящего в отставку Феликса Кузнецова. Кандидатов было трое: критик Александр Алексеевич Михайлов, прозаик Вячеслав Максимович Шугаев и работавший во всех жанрах Евгений Александрович Евтушенко. Так получилось, что я все три часа, в течение которых шло собрание, просидел рядом с последним, но думаю, он меня даже не видел. Хотя несколько раз протягивал в мою сторону растопыренную руку с огромным перстнем и хрипло произносил: «Спички!». Я – человек некурящий (юношеский туберкулез стал преградой хотя бы для этого порока), поэтому спичек у меня не было, но я, посмеиваясь, спрашивал их у кого-нибудь из сидящих поблизости и вкладывал коробок в требовательно ждущую длань. Дело происходило в Большом зале Дома литераторов, поэтому Евтушенко тоже не курил. Зачем же в таком случае понадобились ему спички? Ломать. Вытаскивал одну за одной и ломал. Вытаскивал и ломал, снимая тем, надо полагать, нечеловеческое свое напряжение.
Пятьдесят три человека проголосовали за него (меня в числе этих пятидесяти трех не было; знала бы мама!), за Шугаева – пятнадцать, победил же Михайлов с девяносто пятью голосами. А вот количество усеявших цэдээловский паркет изломанных спичек в моих анналах не зафиксировано. Но своего победоносного вторника, своего чиновничьего реванша проигравший тогда кандидат все-таки дождался.
И еще один вторник, 23 января 1996 года. В «Новый мир» врывается в огромной шубе герой моего литературного отрочества, но врывается уже не как поэт, а как драматург, автор пьесы «Если бы все датчане были евреями». Вот тут уж он и увидел меня, и узнал, и сказал слова, которые я не стану приводить, а лучше процитирую письмо, которое на всякий случай (вдруг не застанет!) было загодя вложено им в папку с рукописью и которое я, возвращая рукопись, оставил у себя.
«Дорогой Руслан! Я за последние 8 лет ни разу не печатался, к сожалению, в „Новом мире“. Все думал, что нет ничего достойного для Вашего журнала. Наконец такое достойное, по-моему, есть. Не пугайтесь, что это пьеса. Она читается залпом, и я буду счастлив, если моя первая пьеса, уже принятая к постановке во многих театрах мира, будет напечатана именно у Вас…»
И наконец четвертый вторник, самый, пожалуй, грустный. 20 декабря 2005 года, Литературный институт им. А. М. Горького, в котором Евтушенко умудрился проучиться ровно полвека: поступил в 1951-м, диплом же получил благодаря стараниям тогдашнего ректора Есина в 2001-м, и теперь, уже в качестве дипломированного выпускника, согласился встретиться со студентами. С его стороны это была, конечно, милость: после переполненных стадионов, после триумфальных вечеров в Политехническом – какая-то маленькая аудитория, да и ту, признаться, мы заполнили с трудом. Был конец семестра, студенты нервничали из-за уже начавшихся зачетов, и мне приходилось уговаривать своих «семинаристов» послушать того, кто в годы моей молодости. И я сбивчиво, торопливо (время поджимало – Евгений Александрович уже промчался в кабинет ректора) пытался донести до юных созданий, кем был для моих сверстников этот морщинистый, броско одетый старик.
Но стариком он оставался недолго. Помолодел, едва начал читать, и уже не мог остановиться, не замечая, что вовсе не стадион перед ним, не зал Политехнического, а три недлинных ряда обшарпанных столов, из-за которых на него взирают непроницаемые лица. Непроницаемые! И при этом совсем юные.
Ничего… Читал… Читал, и читал, и читал – экономить себя, трястись над собой, жалеть себя Евтушенко органически не способен. И тут мне вспомнилось, как полтора десятилетия назад, уже перед закатом Советской империи, судьба свела нас в Ханое.
Накануне вечером я выступал в нашем посольстве, после чего меня отвезли в правительственную гостиницу, где, по словам нашего советника по культуре (он, собственно, и повез), должен был находиться прилетевший во Вьетнам несколько часов назад Евтушенко.
В гостинице сказали, что люкс для высокого советского гостя готов, но высокий советский гость не прибыл. «Быть может, – заволновался советник, – не прибыл самолет?»
Тотчас связались с аэропортом, и там заверили, что самолет приземлился по расписанию, Евтушенко на борту был, сошел с борта – пограничный контроль зафиксировал, – а дальше следы его теряются.
Время было позднее, работящий, вовсе не столичного пошиба Ханой давно спал, и мой дипломат решил отложить поиски до утра. Явился в гостиницу ко мне аккурат к завтраку, и уже по его таинственному лицу я понял, что поиски успехом увенчались. «У летчиков!» Туда-то, к летчикам, то есть на аэрофлотовскую базу, и отправились мы на нашей белой «Волге». (Не знаю, как сейчас, а тогда в Ханое все улицы были запружены велосипедами да «Волгами», в пропорции примерно тысяча двухколесных машин на одну четырехколесную.)
Евтушенко сидел на лавочке у небольшого водоема, возле которого располагалась база. На нем был пурпурный, с синими птицами халат и бамбуковые сандалии. «Салют, ребята!» – поднял он руку, отвечая на наше бравое приветствие, но сам не поднялся. Извиняясь за неучтивость, объяснил, что всю ночь общался с летчиками. Говорили о жизни, читал стихи, и теперь ему малость не по себе. «Но ничего, – сказал, – сейчас поправимся». И, скинув свое восточное одеяние, с размаху плюхнулся в зеленую, ядовитую, кишащую паразитами – причем все как один смертельными – воду.
Что ядовитая, и что смертельные, и что во Вьетнаме даже зубы нельзя чистить водой из-под крана, я вдосталь наслышался в Москве: и соответствующие официальные инструктажи были, и дружеские советы, справедливость которых я оценил на месте сразу же: тутошние голопузые мальчишки и те не решались окунуться ни в реку Хонгха, ни в огромное, посреди города, озеро. А Евтушенко сиганул не колеблясь. Поплавал, причем два или три раза с удовольствием нырнул, не спеша вышел, отфыркиваясь и раздвигая длинными руками змееподобные водоросли, по-собачьи встряхнул головой, светло улыбнулся нам и объявил, что вот теперь он свеж, как огурчик.
В этом весь Евтушенко. Если уж ломать спички – то все. Если ораторствовать, угодив волею случая в председательское место, то за всех. Если писать пьесу, да еще о датчанах, которые почему-то превратились в евреев, – то для всех театров мира. Если составлять антологию русской поэзии, то за все века, а коль нельзя за все, то хотя бы за десять. И составил ведь, включив туда сотни талантливых русских стихотворцев, даже тех, кто его терпеть не мог, о чем он, конечно, знал, но – плевать! Было б у человека хотя бы одно хорошее стихотворение.
Следил и за прозой. Пристально и пристрастно следил – именно Евтушенко открыл Западу Юрия Казакова… А цикл его работ об Андрее Платонове! А восторженная, на газетную полосу, статья о Владимире Маканине, тогда еще отнюдь не увешанном литературными премиями! Многие ли сейчас помнят это?
Критик Евгений Сидоров, бывший ректор Литинститута, бывший министр культуры, автор первой и, по-моему, единственной на сегодняшний день книги о Евтушенко, весьма скромной по размеру, обмолвился в другой своей книге, куда более увесистой: «Стало модным топтать Евгения Евтушенко. В этой моде есть что-то подозрительное и нечестное. Стыдно, господа!».
К сожалению, сейчас я не могу вспомнить, на какой день недели выпало то ханойское утро, когда знаменитый советский поэт взбаламутил, к ужасу советского дипломата, смертоносные воды Индокитая, но мне хочется думать, что это опять-таки был вторник.
В самом начале этой хроники я признался, что в детстве не любил вторников, поскольку по вторникам бывал выходным цирк – лучшее, по моим тогдашним представлениям, что имелось в Симферополе. Сейчас мое отношение ко вторникам изменилось в лучшую сторону. И не только, думаю я теперь, заканчивая эту главу, из-за того, что вторник – день творческих семинаров в Литинституте, а еще и потому, что он, в моем опять-таки представлении, мистическим каким-то образом связан с именем человека, который подарил мне когда-то столько прекрасных минут. И который, не буду скрывать, восхищает меня и поныне. Я ведь тоже люблю поплавать, но в том заросшем вьетнамском водоемчике не отважился бы намочить даже палец.
Год тридцать пятый. 1992
Если раньше часу не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, то теперь телефон молчал по целому, случалось, дню. Я тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая. Зачем? Ничего ведь хорошего не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.
После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.
Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – ныне всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький.
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне, двое мужичков были явно навеселе, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатке за литр, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой. Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся в то поразительное, если из сегодняшнего дня глядеть, время! Все так стремительно менялось вокруг – от цен до названий улиц. Хотя что улиц – городов! Государств… Не говоря уже о людях, с которыми на глазах происходили ошарашивавшие метаморфозы. Именно об этом я и начал писать, еще в Москве, небольшую повесть, пока что без названия, но именно на станции Дорохово, в промерзшем насквозь автобусе пришло и название, под которым повесть появится в том же году, в сентябрьской книжке журнала «Октябрь». «Песни Овидия». Название нравится мне и поныне, а вот сама повесть – нет. Слишком слабо отразился в ней дух времени, которым она была рождена и внутри которого создавалась. То была непростительная ошибка.
Овидий! Метаморфозы! Если чему и стоило удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохово, и электричка та же, лишь время отправления сместилось чуть-чуть, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает деньги за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густозеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же бело-желтый особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалами во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправляли завтракать. (Как в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.
Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, я узнал ее мгновенно, и она узнала меня тоже.
«Что-то давно вас не было…» Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А я обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!
На широких чисто выметенных ступенях у парадного дежурили, как и раньше, упитанные коты, которым, стало быть, по-прежнему перепадали с писательского стола смоченные в молоке корочки хлеба и даже, видимо, котлетки. Хотя сам стол оскудел – сахарок и тот выдавали по счету.
Сразу после завтрака, даже не распаковав вещи, отправился в соседнюю деревню Глухово. Это был традиционный маршрут моих прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. Я говорю «увы», потому что хотелось взглянуть на цены, сравнить с московскими – цены тоже были своего рода индикатором, за которым следила вся страна. Поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел мужичка с чайником. Большим обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался мне из-под белой шапки как старому знакомцу.
А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..
Остановились, глядели друг на друга: он – весело и спокойно, я – с напряжением, силясь узнать. «Не получается? – посочувствовали мне. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом. – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Дмитриев».
Дмитриев? Какой Дмитриев? Неужто Петя?
Так мы встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с третьего, то ли даже со второго курса перевелся заскучавший в Москве Петя на заочное и укатил в свою Чувашию. С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Петре Дмитриеве, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фоне шумных поэтических деклараций, столь модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели.
Мне запомнилось, как в колхозе, куда нас, первокурсников, послали на картошку, Дмитриев запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.
А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после моего страстного выступления, Петя посоветовал мне: «Не волнуйся. Все у тебя будет хорошо». Без осуждения сказал, без иронии, но хорошо помню, как к лицу моему прилила кровь, и я принялся горячо объяснять, что не обо мне, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Петя внимательно слушал, улыбался слегка. А когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: «Все у тебя будет хорошо. Вот увидишь».
Теперь я невольно и с непонятной, зябкой тревогой ждал, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно, решил я по своей мнительности) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Петя не спрашивал о литературных делах. Я спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит, – а Дмитриев нет. Все-то ему было известно.
Стихи писал, но для себя, мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, даже две, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил я, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже пчеловодом стал. Особенно сейчас».
Петя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал. Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на меня. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»
В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея свою хилую суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Петя, – сподобишься. Вскипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с которой мы, уже на пару, отправились к колодцу. Нетороплив и спокоен был он, как и четверть века назад, бушевавшие в стране бури словно не задели его, «песни Овидия» будто не коснулись его слуха, будущее не страшило, как страшило меня (а иначе разве б сморозил, что подался бы в пчеловоды!), как страшило моих московских коллег, срочно ищущих какую-никакую работу. Не проходило, кажется, дня, чтобы мне, все еще заведовавшему кафедрой, не позвонил кто-либо из писателей: нет ли местечка в институте? Звонили и те, кого я еще год или полтора назад сам зазывал, но тщетно: художники дорожили своей свободой – скудные институтские зарплаты не прельщали их.
Теперь эти зарплаты, по сравнению с ценами, стали еще скуднее, но мастера слова соглашались на все.
Вернувшись в Москву, я в первый же день, встав ни свет ни заря, отправился в магазин, все еще государственный, все еще кое-как сдерживающий цены на так называемые товары первой необходимости. (В последнюю очередь отпустят на хлеб и молоко, но еще не скоро – 6 июня.)
Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилий распахнул легкую, невесомую, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла (машин резко поубавилось на не чищенных от снега дорогах), ничего не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС, увидел бесформенную толпу у входа в магазин. Прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, да и я тоже со вскинутыми, будто взлететь собрался, руками, но эта гулкая пауза длилась недолго, секунду или две, после чего все опять пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (я понял, что выбили стекло), а голоса, вороний крик в низком небе, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.
Да, я не ошибся: в двери, увидел еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали накануне в нашем подъезде (фанера, впрочем, исчезла к утру), – я подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа, и я, такой, казалось мне, быстрый, такой легкий, – вселяло надежду, что поспею к молоку, ухвачу пару пакетов.
Увы, я просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила меня, и когда я, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, вывезенные на середину торгового зала контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но я знал, что это за пакеты, догадывался по залившему пол молоку, и, подымая их, не удивлялся их бумажной легкости.
Это разлитое молоко что-то смутно напомнило мне, где-то я уже видел подобное, очень давно, и был к этому странным образом причастен. Непонятная, нехорошая тревога коснулась меня, как с Петей Дмитриевым в Малеевке.
Было это в Липецкой области, в деревне под названием Виктория – подобное название трудно забыть, второе такое вряд ли сыщешь на российских просторах. Я, тогда еще студент, отправился сюда в одну из первых своих командировок. В кармане лежало письмо сельского учителя, сигнализирующего в редакцию о злостной самогонщице.
Факты, как говорят в подобных случаях, подтвердились. Самогонщицей оказалась одинокая старуха. Ваш покорный слуга заявился к ней с участковым, которому поручили сопровождать молодого журналиста. В качестве понятых взяли автора письма, суетливого велеречивого типа, и соседку «преступницы».
Лейтенант проводил обыск с нескрываемой брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой нехотя извлек с полдюжины липких бутылок и, даже не вытаскивая тряпочных затычек, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущими от сырости спичками, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, – словом, с брезгливостью не к запущенному старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним доносчику. Тот витиевато объяснял перепуганной хозяйке, что это уже не ее самогон, а государственный: его конфисковали как вещественное доказательство. Эти ученые слова пугали старуху, она вся сжималась в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без горяченького? Пастуху налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня шиш получишь, слесарю налей, с осени обещался починить крышу. Ну и так готова продать, если попросят добрые люди. С головой выдавала себя глупая бабка, и я видел, как досадует на нее лейтенант.
Долго, очень долго выливал конфискованный продукт возле оставшихся с зимы почернелых поленниц, и самогон разливался по еще не оттаявшей земле (как спустя тридцать – без малого – лет разливалось молоко по грязной магазинной плитке), старуха же хватала милиционера за руку. «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете». Этот свершаемый на глазах старой крестьянки вандализм задел ее за живое сильнее, чем неминуемая теперь кара. Участковый уже написал в акте, что продукт уничтожен, лишь одна бутылка оставлена в качестве вещественного доказательства да найденный на чердаке самогонный аппарат. Ах, если б не сволочь учитель, если б не нагрянувший из Москвы корреспондент, он бы плюнул и ушел, но я пойму это не скоро, но пойму, пойму, и старуха в козьей безрукавке, уже навсегда, казалось бы, забытая, будет нет-нет да являться перед моим взором. Где только не встречал ее, в том магазине с разлитом по полу молоком тоже, но там я впервые обнаружил ее не снаружи, не среди других людей, других старых людей, а внутри себя. Внутри! Обнаружил в собственном своем отчаянии, когда рука ощущала легкость подымаемых, один за другим, пакетов, в своей беспомощной досаде при виде молочных луж под ногами, в своей бессильной зависимости от обстоятельств, моей воле неподвластных.
Это вдруг уловленное мною сходство между собою и той старухой из деревни Виктория было, конечно, поверхностным и неполным, однако, догадывался я, неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества старых людей. Не стариков и старух, а именно старых людей – без различия пола, без различия возраста – восемьдесят ли, девяносто, разница не велика.
Еще прежде я время от времени стал замечать в своем голосе интонации вырастившей меня бабушки, ужимки ее и жесты, не говоря уже о любимых словечках, подчас неправильных, на что первой обратила внимание жена. Словно бабушка, умерев, передала мне частицу себя, и я в нее как бы воплощаюсь. Так, собственно, родился замысел «Песен Овидия» – повести о превращении одного человека в другого. Метаморфоза – это, думаю я, тоже форма искупления, одна из форм.
Но сейчас метаморфоза, охватившая людей, носила другой характер, социальный, то есть не внутренний, а внешний, подневольный. Врачи осваивали в качестве челноков Турцию, кандидаты наук срочно переучивались в бухгалтеров, учителя торговали цветами. «Все спят и видят, как бы сгинуть куда-то, пропасть бесследно и возродиться в новом качестве, – говорит один из героев моей повести доморощенный философ Резинкин. – Вон сколько грязи на улице, а почему? А потому, что идет великая линька. Люди сбрасывают прежнюю кожу – прочь ее, фу! – а она не мертвая, кожа-то! Живая… Скулит по ночам».
Но не все врачи устремились в Турцию за дешевыми шмотками, большинство все-таки хотели исполнять свой профессиональный долг. Делать это, однако, становилось все труднее. Незадолго до длинных майских праздников (момент был выбран не случайно), 27 апреля, забастовали медики. В первую неделю, объявили они, не будут выписываться больничные (но на праздники больничные не нужны), во вторую отменят все плановые операции (только плановые, об экстренных, когда на карте жизнь человека, речь не шла), а начиная с третьей, до которой, слава богу, дело не дошло, грозили вообще прекратить работу.
В первый вторник наступившего лета, 2 июня, в Театре киноактера на Поварской открылся девятый – и последний – съезд писателей СССР, хотя СССР вот уже полгода как не существовало. Участвовали лишь среднеазиатские республики да два враждующих друг с другом российских Союза – я почему-то оказался делегатом обоих. Раньше подобные форумы проводились в Кремле, с непременным участием первых лиц страны, а сейчас? Сейчас – обшарпанный зал, голые лампочки на потолке, из верхушки же лишь депутат Сергей Бабурин, холеный, в белом дорогом костюме, что еще больше делало его похожим на парикмахера.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.