Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
И вот в голову мне пришла дерзкая по тем временам мысль: продавать этот бесхозный укроп на рынке. Мать скептически пожала плечами, но возражать не стала.
Рвал накануне вечером, вязал пучки, а на другой день рано утром (учился во вторую смену) – уже на рынке. Но как живописно ни укладывал в алюминиевую миску душистые пучочки, как ни окроплял их водицей, как ни попискивал беспечным и вроде бы даже шутливым голоском: «Укропчик! Кому укропчик?» – все бесполезно. Кое-кто, конечно, покупал, но не за сорок тогдашних копеек, которые я скромно запрашивал (другие по полтиннику продавали), а за тридцать, двадцать пять, а то и за двугривенный. Причем не торговались, сквалыги! Бросят на цементный прилавок звенящие монеты, выберут без зазрения совести пучок попышнее и – айда дальше.
Но кое-кто и вовсе ничего не бросал. Ни копеечки. Брал, сколько надо, – и два и три, и четыре пучка – и, даже спасибо не сказав, переходил к следующему продавцу. Это были не рэкетиры – тогда, по-моему, и слова-то такого не существовало, это была официальная рыночная власть в лице двух теток, рыжей и черной. Вместе, правда, никогда не ходили – то одна, то другая. Никто из многочисленного торгующего люда, среди которого я был самым младшим, и пикнуть не смел, лишь улыбались благодарно: спасибочко, что взяли, не побрезговали. То была почти узаконенная подать, оброк, и я не случайно вспоминаю об этом в формате, так сказать, года, который живет в моей памяти как год Дон Кихота.
В Кордове с античных еще времен, со времен, когда здесь хозяйничали римляне, сохранился мост, который так и называется: Римский. Массивный, из серого камня, а посередине – часовенка, свечи горят, и каждый, кто идет (или едет) мимо – толстая ли улыбающаяся монашенка в белом или кабальеро на мотоцикле – осеняет себя крестным знамением.
Проезжал – наверняка проезжал! – по Римскому мосту и Сервантес. Провиантский комиссар, он реквизировал у крестьян – именем короля! – все, что удавалось обнаружить. Последний бочонок оливкового масла. (Сакский рынок в этом отношении был гуманнее: всего не забирали.) Последний окорок. Последнее зерно – до весны припрятанное, семенное. «Голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны».
Что подразумевал Сервантес? О чем не написал автор «Дон Кихота» и «Назидательных новелл», в одной из которых, в «Цыганочке», проскользнуло это горькое признание? Уж не о том ли, как разъезжал на муле с длинным посохом в руке, завидев который полуголодные крестьяне в панике разбегались по хибарам? Ибо не простой это был посох: аляповатая, с пооблезшей позолотой корона увенчивала сей символ власти. А издали… Издали, пожалуй, посох можно было принять за копье рыцаря. Последнего на свете странствующего рыцаря, что провозгласил своим девизом вступаться за обездоленных и беззащитных. Искоренять, искоренять, искоренять всякого рода неправду.
«Искоренять всякого рода неправду». Представляю, как жгли провиантского комиссара эти слова. Но кто мог прочесть их в его душе? Никто… Лишь впоследствии вырвались на волю, легли на лист грубой бумаги, скупо отмериваемой сухорукому узнику неграмотным тюремщиком.
За ошибки в отчетности угодил сюда провиантский комиссар. Ну какой, право, счетовод из поэта! Здесь, в севильской тюрьме, и был начат «Дон Кихот».
Тюрьму напомнило мне и здание, где экспонировалась «Герника», одна в огромном зале. Да и в музее тоже… Щелкает турникет, считая входящих, щелкает другой турникет, считая выходящих, – чтобы какой-нибудь злоумышленник не остался, спрятавшись, на ночь. Дежурят охранники. Пуленепробиваемое стекло отделяет полотно от зрителей. Тишина, толстый ковер заглушает шаги, и лишь ровно, монотонно гудят кондиционеры.
Герника – город на севере Испании, вернее, городок в пять тысяч жителей, и кто бы знал его ныне, если б не страшный реквием Пабло Пикассо? Я всматриваюсь в деформированные криком лица, всматриваюсь в раздираемую ужасом пасть лошади (разумеется, узнавая Росинанта), и вдруг слышу: «Чернобыль». Лишь одно это слово произнес стоящий рядом Черниченко, но произнес так, что я понял: между апрелем 1937 года, когда германская авиация разбомбила Гернику, и апрелем 86-го, когда взорвался Чернобыль, много общего. Именно там понял, в Испании, куда мы отправились в мае, когда подлинный масштаб катастрофы еще не был известен. Во всяком случае, мне. Юрий Дмитриевич оказался человеком более информированным. И не только насчет картошки… Хотя между картошкой и Чернобылем была, несомненно, связь, ибо то и другое, пусть и по-разному, доказывало: дальше жить так и впрямь нельзя, мы висим над пропастью.
Этот образ пропасти внезапно и очень зримо явил себя в Мадриде на Пласа де Эспанья. Гремел оркестр. На зеленых стриженых газонах сидели и лежали молодые люди. Старики – те пристроились на скамейках, многие стояли, и все, все без исключения, смотрели, задрав головы, на косо уходящий к карнизу многоэтажного здания металлический трос. Балансируя, по нему медленно восходили с шестами в руках, безо всякой страховки, два гимнаста. Такими крошечными казались они на фоне синего неба. Такими хрупкими. Один неосторожный шаг, и ты – в бездне.
Не они, не только они – ты.
А внизу, посреди площади, высилась каменная громада памятника. На высоком круглом постаменте сидел в кресле большелобый человек в жабо, задумчиво-спокойный, у ног же его застыли двое. Один, долговязый, на тощей кобыле, другой, толстенький, на осле. В левой руке долговязый сжимает копье, а правую простирает вверх, к небу.
Из головы по-прежнему не выходил Чернобыль, окруженный, оказывается, не только чудовищной, смертельно опасной радиацией, но и не менее чудовищной, не менее опасной ложью. На память пришли слова Достоевского «Ложь ложью спасается» – так названа одна из глав «Дневника писателя». В ней приводится эпизод, когда Дон Кихот, задумавшись, как же это доблестные рыцари умудрялись в одиночку уничтожать целые полчища, разрешает загадку следующим образом: «Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или четырем телам, и даже по десяти…»
В свое время я весь роман перерыл, но такого эпизода у Сервантеса не обнаружил. Его там нет. «Но ведь мог быть?» – ответил мне вопросом на вопрос пражский человек, с которым я имел честь познакомиться вскоре после Испании.
Крупным планом. Юрий Карякин
Собственно, Достоевский и познакомил нас. В журнале «Литературное обозрение» была напечатана большая рецензия Юрия Федоровича на мудреную книгу о Достоевском некоего профессора, доктора наук, от которой Карякин, ученой степени не имеющий, не оставил камня на камне. Но боже, как тонко, как изящно, как уморительно смешно сделал он это! Я хохотал, читая эту рецензию, как хохотали первые читатели «Дон Кихота»; сначала про себя читая, а потом вслух, жене. Не мог лишить ее – да и себя тоже – удовольствия.
Через некоторое время в Большом зале ЦДЛ состоялось совместное заседание двух творческих объединений: прозаиков и критиков (в последнее входили еще литературоведы), мне поручили сделать содоклад, и я в качестве образцовой назвал карякинскую работу. Вот как, говорил, надо разбирать произведение. Вот как надо критиковать – остро, очень даже остро, ибо что может быть острее и действенней смеха, но без хамства, без оскорблений, не переходя на личности.
В перерыве ко мне подошел Юрий Федорович. В тот вечер я увидел его впервые и практически ничего не знал о нем. Не знал о его пятилетней работе в журнале «Проблемы мира и социализма», редакция которого размещалась в Праге, то есть он еще не был для меня пражским человеком. Не знал, что в 1968 году он в том же зале, где только что выступал я, сделал доклад об Андрее Платонове, за что у него моментально отняли партийный билет, а в то время это было равнозначно получению билета волчьего. Не знал, что он вот уже два десятилетия занят капитальным трудом о Достоевском, который то ли издадут, то ли нет, и что, оторвавшись от своей Главной книги, пишет сейчас некую статью – вот уж ее-то, сознавал, не напечатают точно. Однако писал, и это, конечно же, было чистым донкихотством.
«Принес сначала в самую распрогрессивнейшую газету, – вспоминал позже Юрий Федорович. – Отказ. Отнес в самый распрогрессивнейший журнал. Отказ. С горя пошел в ЦДЛ».
Мы все тогда с горя ходили в ЦДЛ, одно из немногих публичных мест, где умели виртуозно обходить свирепствующий в стране антиалкогольный маразм. В знаменитом верхнем буфете, разрисованном шаржами на писателей, водку наливали в кофейные чашечки и даже для маскировки клали на блюдечко кусочек сахара.
Я не большой любитель кофе, но именно в 86-м, в пик антиалкогольного варварства, заделался страстным кофеманом. Было с чего. Из всех моих текстов, как, впрочем, и из текстов моих коллег, безжалостно вырубали всякое упоминание о спиртном. Но это ладно, при переиздании, надеялся, восстановлю, но ведь вырубали и виноградники, а их восстановить не так-то просто, особенно элитные сорта, которые стали выкорчевывать в дорогой моему сердцу Массандре. Тогда покончил с собой директор этой винодельческой Мекки – об этом страстно написал в «Огоньке» мой испанский спутник Юрий Черниченко.
Но возвращаюсь к другому Юрию – Карякину, который, помним мы, отправился в ЦДЛ запивать свое горе, не зная еще, что день этот станет для него судьбоносным. Дело в том, что по дороге он заглянул в «Знамя», оставил там, безо всякой надежды, свою многострадальную статью, и уже к вечеру статья была принята.
Статья называлась «Стоит ли наступать на грабли». Поводом для ее написания был роман Бориса Можаева «Мужики и бабы» и все, что вокруг романа творилось, – а творилось неладное, но Карякин пошел глубже и шире. Речь шла уже не о Можаеве, не только о Можаеве и его обидчиках, в числе которых был сын Жданова, когда-то травившего Ахматову и Зощенко (во многом именно благодаря карякинской статье и было впоследствии отменено печально знаменитое ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»), – речь шла о режиме, который начинал агонизировать. Карякин первый поставил ему такой диагноз в подцензурной – тогда еще – печати, и потому удивительно ли, что, когда вышел сентябрьский, за 87-й год, номер «Знамени», проснулся, как принято говорить в таких случаях, знаменитым.
16 ноября статью обсуждали все в том же ЦДЛе. Зал был переполнен, стояли в дверях и в коридоре – сам автор с трудом пробился сквозь толпу. Среди нее я заметил, совсем уж в отдалении, двух или трех своих студентов. Но что они могли там услышать, бедняги! И тогда я набрался смелости пригласить Юрия Федоровича к себе на семинар. Юрий Федорович был нарасхват, Юрий Федорович был в цейтноте, но согласился прийти в институт, не раздумывая. И пришел в условленный день – без опоздания, к трем часам, и опять с трудом протиснулся в аудиторию, куда набились не только студенты с других семинаров, но и преподаватели. Хотя был конец семестра, самое напряженное, самое нервозное время, да и предновогодняя круговерть уже давала о себе знать.
Карякин говорил три с половиной часа. Стоя. Но, главное, говорил вещи, которые от него, ярого оппонента режима (если не сказать: ниспровергателя) ну никак не ожидали услышать. Должно же быть, говорил он, какое-то объяснение тому, что добрая треть человечества – или около того – выбрала социалистический путь развития. Чувствовалось, что он ищет такое объяснение, ищет с мучительным и бескомпромиссным напряжением и пока что, увы, не находит. А между тем, писал он в том фундаментальном труде о Достоевском, важно «не опоздать с решающим выбором».
Но случилось другое, чего Юрий Федорович, кажется, не предвидел: с выбором не опоздали, просто сделали другой выбор. Другой… Это произошло 12 декабря 1993 года, когда в борьбе за места в Госдуму победу одержал Жириновский. Вся страна следила в прямом телевизионном эфире за результатами голосования – встречей нового политического года нарекли это останкинское шоу, – и вся страна услышала тихий, глухой, растерянный голос члена Президентского совета Юрия Карякина: «Россия, ты одурела!»
Я думал несколько иначе, что и попытался объяснить в статье, которая называлась «Жириновский как зеркало русской революции». И впрямь ведь, столь гротесковой, столь нелепой политической фигуры, достигшей при этом почти наполеоновского успеха, русская история еще, кажется, не знала. Но за него голосовали. И в этом отражалось, как в зеркале, пусть и кривом, настроение народа. Народа, в одночасье обнищавшего… За пустой бутылкой, широким жестом оставленной на тротуаре, тянулось сразу несколько рук: рука пенсионера, рука студента и рука профессора, который, прочитав лекцию о «Дон Кихоте», промышлял сбором стеклотары, ибо на зарплату вузовского преподавателя прожить было невозможно, я знал это по собственному опыту.
Больше года прошло, как минула осень 92-го, которая, по заверениям Президента, должна была стать началом возрождения. Не стала. Вот народ и одурел, но Жириновский здесь ни при чем, Жириновский пришел на готовенькое. Одурманивали другие, другие доводили людей до полной невменяемости, и коль скоро довели, то ответственность за это должен, в первую очередь, нести глава государства. Равно как и советники его. Но это я уже пересказываю, чуть ли не дословно, свое письмо Карякину, открытое письмо, опубликованное тиражом в полтора миллиона экземпляров в газете «Труд» вскоре после тех позорных, повергших в шок не одного Юрия Федоровича выборов.
Предварительно, за два дня до выхода номера, я позвонил адресату, из редакции ему привезли по моей просьбе текст письма, специально отпечатанный для него, да еще, из особого уважения, на мелованной бумаге, и теперь уже позвонил он мне. Позвонил поздно вечером, почти в полночь. Ни слова не оспорил в моем послании, ничего не просил смягчить или иначе расставить акценты. Все, что я написал, признал он, – правда, и все это, добавил он, столько раз проговаривалось на Президентском совете.
Лично им проговаривалось. Лично. Вот только кто тут слушает его! Донкихотом слывет…
Но есть газета, осторожно напомнил я, самая многотиражная газета страны, в свое время в Книгу рекордов Гиннесса попала, и она немедленно опубликует его ответ, даже самый острый. Опубликует, не тронув ни запятой: главный редактор Потапов, обожавший лично править тексты, исчеркивавший полосы вдоль и поперек, лично заверил меня в этом. А Потапов свое слово держал, я знал это опять-таки по собственному опыту.
Юрий Федорович пообещал, что ответ будет. Но как-то устало пообещал, как-то грустно. Редакция ответа не дождалась.
В Москве немного памятников иностранным писателям, но памятник Сервантесу есть. Не без труда, но я нашел-таки его и, приблизившись сзади, со стороны метро «Речной вокзал», прочел на постаменте: «Дар города Мадрида городу Москве. 21 ноября 1981 года».
Сквер был безлюден, за спиной монотонно гудело Ленинградское шоссе. Быть может, подумал я, как раз в эту минуту кто-нибудь мчится в Шереметьево к мадридскому рейсу.
Медленно обошел я памятник. Большелобая голова писателя обнажена, жабо, гетры. В правой руке – листы рукописи, покалеченная левая прикрыта плащом, из-под которого торчит шпага. Только почему-то очень короткая.
В 1981 году, выяснил я, шпага была длиннее. Отыскались, однако, вандалы, которые обломали ее. Пришлось другую изготовить, но второпях приварили не той стороной. Заклинило б, попытайся владелец выхватить ее из ножен.
Спустя полгода сломали и эту. Тогда-то и появился нынешний, усеченный вариант. Что ж, для нашей российской действительности он, видимо, больше подходит.
Год тридцатый. 1987
Говорят, в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно. Именно это и случилось со мной. Я даже дату помню: 2 марта 1987 года. Позвонил Виктор Петрович Тельпугов из Литинститута, где он заведовал кафедрой творчества, и попросил меня навестить альма-матер. А по дороге подумать над предложением вести творческий семинар.
Дорога заняла ровно час, и весь этот час я честно думал. Или даже не столько думал, сколько вспоминал. Вспоминал четырех своих мастеров – так уж получилось, что их у меня было четыре.
Первым – поэт Василий Андреевич Журавлев, который сразу же объявил, что он здесь по праву не самого талантливого, а самого опытного. Мне это понравилось. Он, правда, не говорил о положительных и отрицательных опытах, но то, что последний превалировал, видно было невооруженным глазом. Потом вдруг случилось чудо: в журнале «Октябрь» появилось подписанное Журавлевым небольшое стихотворение, которое выдавало незаурядную поэтическую силу. А вскоре «Известия» опубликовали реплику, из которой явствовало, что стихи эти принадлежат Анна Андреевне Ахматовой, тогда еще благополучно здравствующей. Через некоторое время та же газета поместила сумбурное объяснение маститого плагиатора. Из него следовало, что Василий Андреевич когда-то переписал эти стихи к себе в блокнот – так они ему пришлись по душе, блокнот на долгие годы сунул куда-то, а когда нашел и открыл, то ему показалось, что это он сочинил. Пришлось уходить из института, в результате чего я оказался на семинаре Николая Николаевича Сидоренко – вместе с будущим классиком Рубцовым.
Параллельно ходил на семинар прозы – к Борису Васильевичу Бедному. Маленький, толстенький, он захлебывался словами, которые у него прямо-таки обгоняли друг друга, а сам он, возбужденный, едва поспевал за ними. В перерыве он не уходил на кафедру – курил с нами в коридоре, причем как-то неумело курил, причмокивая и держа сигарету чуть ли не всеми четырьмя пальцами. Только что прогремели его «Девчата», вышел одноименный фильм, имевший еще больший успех. «Искусство кино» опубликовало им же написанный сценарий.
Из-за него-то и пожаловала к нам на семинар незнакомая девица. Сказала, что у нее статья о сценарии, хотела бы почитать, но, предупредила честно: статья критическая.
Застигнутый врасплох Борис Васильевич развел руками. «Ну пожалуйста. Раз вам так хочется. Только позвольте мы сперва закончим?»
Девица подождала, а затем звонким голосом принялась зачитывать пространный текст, который, не скрою, пощекотал нам нервы. Еще бы! Так разделать большого писателя, да еще на глазах учеников.
Не знаю, как бы я поступил на месте Бедного. Вежливо напомнил бы, что здесь не место обсуждать творчество руководителя семинара? (Мои студенты время от времени порываются сделать это, из самых добрых, понимаю я, чувств, но я всякий раз пресекаю эти попытки.) Попросил бы оставить рукопись для спокойного домашнего чтения? Да мало ли корректных способов уйти от публичного разноса, пусть даже и несостоятельного! (А статья была несостоятельной.) Борис Васильевич повел себя иначе. Внимательно выслушал все, ничем не выражая своих эмоций, разве что закурил, чего прежде не делал в аудитории никогда, потом в раздумчивости посидел минуту-другую, учтиво поблагодарил самозванного критика за труд, напомнил, чем будем заниматься в следующий раз, и поднялся. «А вы уж тут обсудите…»
Прочитав мои рассказы, он согласился взять меня к себе на семинар, но когда я на втором курсе после летних каникул пришел с заявлением на кафедру творчества, то оказалось, что подписывать его некому: Бедный ушел в творческий отпуск. Заканчивать роман. Который, увы, так и не завершил – умер, едва перешагнув шестидесятилетний рубеж.
Пришлось идти на семинар Георгия Сергеевича Березко, проза которого была примерно такого же уровня, как поэзия Журавлева, но, в отличие от Журавлева, Березко не воровал чужих романов. Ко мне он относился хорошо, хотя то, что пытался делать я, было, вероятно, не очень близко ему.
Итак, ровно через двадцать пять лет я вновь вошел, пусть и в ином качестве, в ту же реку. Некий закон угадывался тут: закон повторения, причем настоящее откликалось – и, стало быть, повторялось – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. Но наступит. Наступит как образ. Как воспоминание. Как слова, которые возникают сейчас на моем мониторе и которые исподволь оттесняют действительность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жесткую цензуру языка. Пропускается лишь то, чему находится фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких-то вот микроскопических кирпичиков и складывается мало-помалу новая, теперь уже не материальная, но реальность. Что, по моему разумению, и есть писательство.
Не все наделены этой таинственной способностью – превращать в слова осязаемый, обоняемый, постоянно меняющийся мир, и именно мне следовало определить, кто такой способностью наделен, а кто нет. Пятого марта был подписан приказ о моем зачислении – так закончились мои «вольные хлеба», – и в тот же день я унес домой увесистую пачку присланных на творческий конкурс работ. Много рукописей прочел я за свою жизнь, но никогда еще не набрасывался на них с таким нетерпением, с такой тревожной жадностью и с такой еще для самого меня смутной надеждой..
Сейчас уже – не смутной. Сейчас, спустя двадцать лет, отдаю себе отчет в том, что, потеряв надежду на собственное полноценное, полнокровное творческое воплощение, бессознательно рассчитывал воплотиться с помощью этих пока что неведомых мне юных существ. Не жажда учительства говорила во мне, не зуд менторства, не азарт лидера, а естественный инстинкт продолжения, разве что продолжения не физического, а духовного.
Конкурс был большим, почти двадцать человек на место (на поэзию и того больше), ко мне попадали уже отрецензированные работы – последнее слово в Литинституте всегда за мастером, – и я с особым вниманием вчитывался в те, на которых стоял минус.
Случалось, однако, тревогу внушал и плюс, в том числе и мой собственный, которым я только что подтвердил положительное мнение рецензента. Ибо при чтении некоторых – очень немногих – рукописей закрадывалось сомнение: как мог двадцатилетний паренек так тонко постичь человеческое сердце? Передать с такой силой и таким проникновением всю глубину страдания и сострадания? Его ли это текст? Из головы не выходила история с Журавлевым.
Став через полтора года заведующим кафедрой, я ввел во вступительный марафон дополнительный экзамен: так называемый этюд. Каждый прошедший творческий конкурс пишет в свободной форме текст на любую из пяти предложенных тем, причем конверт с темами вскрывается на глазах абитуриентов.
По приходящим на творческий конкурс работам можно было судить не только о способностях автора – либо отсутствии таковых, – но и о его человеческих качествах. Понимал: с некоторыми будет ох как непросто работать, но именно от них, видел, и можно ждать что-то стоящее.
Хорошо иметь дело с хорошими людьми, еще лучше, наверное, – с идеальными, но вот вопрос: способен ли идеальный, совершенный во всех смыслах человек быть художником? Иисус Христос, например.
Этот отнюдь не теологический вопрос обсуждают герои повести, которую я как раз писал тогда. Названа она блоковской строкой «Там жили поэты…», хотя действуют в повести не поэты, а художники. Но это не важно. Важно было – во всяком случае, для автора и, следовательно, для героев – ответить на пушкинский вопрос о совместимости (совместности) гения и злодейства. Быть может, такая совместимость не только возможна, но даже предопределена? Быть может, отторгнуть одно от другого нельзя без утраты творческой силы? Быть может, Гейне прав, утверждая, что истина враждебна красоте?
Действие повести происходит в Алуште, которую я переименовал в Гульган. Этот колоритный городок позже других вошел в мою светопольскую сагу, хотя я бывал в Алуште – и не раз – еще в раннем детстве. По выходным вереницы грузовиков отправлялись из Симферополя на море – с людьми, которые сидели на досках, положенных поперек кузова. Выезжали рано утром, еще полусонные, а возвращались в темноте – на юге летом темнеет рано. На разбитом, петляющем между черных гор шоссе не попадалось встречных автомобилей, над головой горели звезды, уже по-ночному холодные. Прижавшись друг к другу, укутавшись в пляжные полотенца и подстилки, взрослые горланили песни, даже моя безголосая, лишенная слуха бабушка, даже тетя Маня и дядя Дима, – собственно, они-то и брали нас с собой. На торговой базе, где дядя Дима работал грузчиком, имелись свои машины, два-три стареньких грузовичка, вот он, по настоянию, конечно, тети Мани, и записывал нас с бабушкой на воскресные вылазки к морю…
Мне запомнились эти поездки с захватывающими дух виражами, запомнились раскаленные солнцем гладкие, обкатанные волнами камни на берегу – выходя, замерзший до посинения, из воды, я распластывался на них всем своим тощим телом, и дрожь унималась; а вот сам городок разглядел гораздо позже, уже взрослым. Разглядел и полюбил, и мечтал даже, в недолгие годы относительного материального благополучия, заиметь там что-то вроде дачи.
Лепился городок на склонах гор, которые узкой спиралью обвивали мощеные улочки. Сложенные из камня-ракушечника дома напоминали ласточкины гнезда. Полусгнившие заборы нависали над кручей, из которой торчали корни деревьев: абрикоса, миндаля, грецкого ореха… Но часто забор отсутствовал. Зачем? С одной стороны – естественная стена в виде каменного почти вертикального склона, лишь кустики шиповника вцепились кое-где, с другой – обрыв. На узких уступах жмутся огородики с привезенной снизу, щедро удобренной землей. Как бы поднятые на ладошке к солнцу, глянцевито чернеют баклажаны, перец горит и, поддерживаемые белыми костылями, желтеют семисотграммовые помидоры. Не краснеют – желтеют. Дома увиты виноградом – стены, крыши. Черные, сморщенные от солнца гроздья лежат, отдыхая, на бледно-розовой черепице. У некоторых деревьев отпилены сучья, а «культи» замазаны синей краской. Кое-где крышу таранит пальма – для нее специально прорезано отверстие.
Герой повести художник Рыбчук облюбовал Гульган уже после смерти. После своей первой смерти, клинической, из которой его вытащили доктора, и он прожил еще три года. «Когда я умер…» – буднично так говаривал он.
Я не выдумал этого. Я действительно много раз слышал эти странные, эти страшные слова, только не от художника Рыбчука, которого в реальности не существовало, а от своего крокодильского коллеги Юрия Семеновича Мартынова.
В журнале он занимался рассказами. Именно он впервые напечатал Сергея Бодрова, тогда никому не известного тренера футбольной команды при каком-то московском жэке, о чем подробно рассказано в посвященном ему крупном плане. Именно он открыл незаурядный литературный дар в Марке Захарове, только-только начинавшем режиссерскую карьеру. В театре Сатиры с аншлагом шел его спектакль «Доходное место» с Андреем Мироновым в главной роли и с духовым оркестром, который, оглушая зрителей, появлялся вдруг на балконе. Достать билеты было невозможно, и я, сидевший в одной комнате с Мартыновым, набрался смелости у принесшего очередной рассказ Захарова поспособствовать. Марк Анатольевич вынул из нагрудного кармана блокнотик, записал мою фамилию, назвал дату. Этот спектакль оказался последним – его сняли с репертуара не помню уж с какой формулировкой. Наверное, за искажение классики.
Так вот, своего Рыбчука я списывал с Мартынова. В сорок восемь лет этот человек пережил клиническую смерть, которая совершенно преобразила его. Как рукой сняло его нетерпимость, его грубоватость, а то и грубость (сам Захаров, сдается мне, побаивался его, хотя с Захаровым Мартынов был всего-навсего сдержан либо, при дурном настроении, суховат), его желчность. Признаться, я тоже немало натерпелся от него, теперь же общаться с ним было одно удовольствие. Его жена затеяла ремонт, и Юрий Семенович неделю жил у нас. Была весна, и он радовался зеленой травке. Радовался, бездетный, школьным успехам моих дочерей. Радовался еде, которую готовила Алла, причем самой немудреной еде. Радовался средненькому фильму по телевизору. Но вот что удивило меня: он, тоже как-никак литератор, автор двух или трех сборничков рассказов, совершенно перестал писать. Не было у него больше такой потребности. Он сделался идеальным – или почти идеальным – человеком, но перестал быть пусть средним (что он отлично сознавал), но все-таки художником.
Именно эту ситуацию воспроизвел я в повести. После инфаркта, побывав там, мой герой, эгоист до мозга костей, от которого в полной мере настрадались близкие, внезапно превратился в альтруиста. Исполненный доброжелательности и нежной, детской какой-то любви к жизни, не жаловался ни на коварную свою аневризму, способную в любой момент снова отправить его на тот свет, теперь уже навсегда, ни даже на погоду, к капризам которой стал после своего воскрешения болезненно чувствителен. И уж тем более на судьбу не жаловался, сыгравшую с ним столь злую шутку. Благодарен был ей – за каждый лишний денек, что она то ли по забывчивости, то ли от щедрости своей отпускала ему сверх отмеренного врачами. Зато жалобы других выслушивал охотно, искренне сочувствовал и предлагал посильную помощь. Например, сходить в аптеку, газетку купить или присмотреть за детьми. (Я не выдумал этого; «Аллочка, ну давайте я!» – уговаривал мою жену наш еле передвигающий ноги гость, с которого я, почти один к одному, списал своего героя.) И, как опять-таки наш гость, художник Рыбчук утратил всякий интерес к творчеству. А если, случалось, и брал в руки кисть, то выходило что-то вялое, добродетельно-скучное. Но он не расстраивался. Ему, прежде подчас ненавидевшему свои работы, столько раз в бешенстве смывавшему уже законченный холст, нравились эти наивные картинки. «По-моему, хорошо», – говорил он, простодушно улыбаясь. Он был счастливым человеком, и столь уж, если подумать, высока цена, которую он заплатил за свое счастье, пусть даже цена эта – ненаписанные шедевры?
Этот вопрос, отнюдь не праздный, я задавал себе, но уже применительно не к персонажу моей повети и даже не к Юрию Семеновичу Мартынову, тихо умершему во сне с улыбкой на губах; я задавал его применительно к своей студентке Наде Дранишниковой, единственной даме из того моего первого, 87-го года, набора.
На творческий конкурс она представила три рассказа, но и одного из них – «Нинка-балеринка» – с лихвой хватало, чтобы поставить ей плюс. Даже два плюса. То была простая, бесхитростная, сурово и точно написанная история матери-одиночки. Или даже не история, а всего лишь один день из жизни героини, причем день самый что ни на есть обыденный, но за ним просматривалась именно история, именно судьба. Я не сомневался, что эта двадцатитрехлетняя женщина, всего четыре года назад перебравшаяся в Москву из какой-то тьмутаракани и все эти четыре года, до самого поступления в институт, проработавшая дворником, будет писать. И писать хорошо. Правда, я в этом своем убеждении оказался одинок. Дело в том, что Надя не понравилась – причем активно не понравилась – приемной комиссии. На итоговом собеседовании, где окончательно решалась судьба абитуриента, она вела себя вызывающе. Во-первых, категорически отказалась снять шляпку. Во-вторых, не проявила ни малейшего пиетета перед седовласыми мэтрами. В-третьих, недвусмысленно давала понять, что обойдется, если что, и без института: работа дворника ее вполне устраивает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.