Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Никакого просветления, никакого прозрения, никакого праздника сердца. Но может быть, думал я, вновь оказавшись в своей темной каюте, дело не столько в подмене паломничества коммерческим туризмом, сколько во мне самом? В моей невосприимчивости к святыням? В неподготовленности к ним. Не в паспорте у меня была черная метка – нет, не в паспорте, теперь я все больше склонялся к этой мысли.
Лев Шестов говорит, что ангел, слетающий к человеку, чтобы забрать его душу, «сплошь покрыт глазами». Зачем ему столько глаз, спрашивает Шестов и отвечает: не для себя. Они на случай, если душа, за которой явился ангел, еще не готова покинуть тело, и тогда он оставляет человеку, уже посмотревшему в лицо смерти, дополнительную пару глаз. Тут-то и открывается у него второе зрение.
Почему же, думал я, у меня не открылось? Да, я не заглядывал в лицо смерти, но я беспрестанно и отнюдь не беспристрастно размышляю о ней – неужто этого недостаточно? Или, может быть, многоглазый ангел душу мою давно забрал, а я этого не заметил? Забрал и никаких глаз не оставил: зачем обездушенному телу духовное зрение? Вот и увидел на Святой Земле лишь торгашество, да толчею, да людей с автоматами, да шашлыки, что жарят прямо против храма Рождества…
Из головы не шли – и тогда, в каюте, и после, по возвращении в Москву – чеховские слова о том, что если веры нет, надо «не занимать ее шумихой, а искать, искать, искать одиноко». Одиноко! И не Бога, говорит Чехов, искать, а веру. Мыслимо ли такое? Наверное, да. Вот ведь обошлись Лаоцзы и Конфуций без Бога, создав религии, в которых Его нет. Путь, для русской традиции неприемлемый? А как же тогда наш Гоголь, причем Гоголь поздний, когда трансформация светского писателя в писателя христианского, по сути дела, завершилась?
«Одиссей, – читаем в „Выбранных местах из переписки с друзьями“, – во всякую трудную и тяжелую минуту обращается к своему милому сердцу, не подозревая сам, что своим внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуту бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге».
Пассаж этот, полагаю я, можно толковать двояко. И как доказательство присутствия Бога в качестве объективной реальности – вне зависимости от того, осознает эту реальность человек или нет, и как персонализацию собственного духа, как возведение его в некий высший орган. В последнем случае бог (с маленькой буквы!) – понятие не столько теологическое, сколько этическое. Вот и Гегель в вольном переложении Евангелий, каковым является его «Жизнь Иисуса», то и дело оперирует сугубо нравственными категориями. Так, слова Луки о мытаре, который, моля Бога о снисхождении к себе, грешнику, «пошел оправданным в дом свой» (18:14), Гегель переводит следующим образом: «Пошел домой с успокоенной совестью».
Не оправданным, а с успокоенной совестью, что далеко не одно и то же. Оправдание предполагает оправдывающего, совесть же – штука сугубо интимная и вмешательства каких бы то ни было инстанций свыше не требует.
Итак, мое неудавшееся паломничество на Святую Землю ни на гран не приблизило меня к Богу, и тогда я сделал то, о чем подумывал уже давно, но на что никак не мог отважиться. Я крестился. Таинство было совершено недалеко от дома, в храме Воздвижения Креста Господня, что в Алтуфьево, у самой кольцевой дороги.
Впервые я побывал здесь в годовщину бабушкиной смерти и был несколько обескуражен, что практически впритык к церкви располагается психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на длиннополые серые халаты. В соседстве храма и психушки мне почудился некий смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… В начале пятидесятых, я уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.
С отрешенным видом вошел я в церковь, купил три свечи – бабушке, тете Мане и дяде Диме, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание. Вот под такое же потрескивание беседовали мы с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда я не стеснялся своего приподнятого чувства: Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, санкционировала, теперь же ее не было рядом, и я, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался… ну если и не душевного вакуума, то уж наверняка – душевной разреженности. Служба еще не началась, там и сям устраивались, крестясь и причитая, старушки на раскладных стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумках принес их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. У хозяйки этой сумки и осведомился, куда ставить за упокой. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг друга, одна говорила, что в булочной халву дают.
Но были и другие. Поблизости стоял молодой мужчина в кожаной куртке, с бородкой на живом, умном, торжественно сосредоточенном лице. С детьми пришел. Девочке – лет десять, мальчику – шесть-семь, но явно не впервые здесь. Дети не пялились по сторонам, не выглядели растерянными или подавленными, крутились и перешептываясь, не подозревая, как им повезло. Повезло, да. Меня в детстве раза два или три брала с собой в церковь тетя Маня, водить же регулярно (и грамотно!) было некому. А уж крестить – тем более. И вот теперь, на шестом десятке, решил восполнить недоданное судьбой.
Сопровождала меня, разумеется, жена – в отличие от меня, крещенная еще в младенчестве, хотя и потихоньку от отца. К моему разочарованию, таинство происходило не в самом храме, а в небольшом, с облупившейся штукатуркой доме причта, то есть в административном, говоря светским языком, помещении.
Помимо меня, был еще один взрослый – парень лет двадцати пяти. Облаченные в длинные крестильные рубашки, стояли мы с ним на ступенях баптистерия, принятого мной за небольшой бассейн. Детей погружали в купель, на нас, взрослых, брызгали с помощью кропила – водица, обратил я внимание, была подогретой. Потом на меня был надет тот самый, купленный в Иерусалиме крестик, и мы трижды обошли гуськом, следом за батюшкой, поющим тропарь, в котором я не разобрал ни слова, наш безводный бассейн. Впереди несли детей, мы в резиновых тапочках осторожно двигались следом. Но когда началось пострижение волос – я слегка заволновался: у младенцев было что остричь, у моего взрослого напарника – тоже, а вот что возьмет полусонный священник с моей лысой головы?
Взял. Или сделал вид, что взял – ножницы, во всяком случае, раз или два щелкнули возле уха.
На улицу я вышел другим человеком. Ах, как хотелось бы мне, чтоб то, что я написал сейчас, было правдой! Но это правдой не было, хотя в сумочке жены и лежало красное, похожее на институтский диплом «Свидетельство о крещении», удостоверяющее, что сие таинство совершенно такого-то дня там-то и там-то над Иосифом Киреевым.
Почему Иосифом? А потому что Руслана в святцах нет, мне предложили несколько близких по звучанию имен, но я выбрал имя Иосиф – быть может, потому, что история Иосифа Прекрасного представляется мне, как и Томасу Манну, столь роскошно пересказавшему ее, одной из самых замечательных в Писании. Имя было другое, но я другим человеком не стал. Или, может быть, стал, но мне, робко надеялся я, мешает почувствовать это дневная суета?
Ночью, лежа без сна, я вспомнил, как на меня, истуканом стоящего в баптистерии, пали капли воды, и спохватился, что забыл полить цветок, чьи лакированные листья поблескивали над моей головой в пробивающемся сквозь шторы свете луны. Дальнейшее мне представляется почему-то глазами жены, которая, проснувшись, увидела свет в кабинете мужа. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо опустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И – чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на письменном столе стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами. Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.
Тревожно вглядывалась жена жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика с крестиком на груди. От порывистости, с какой повернулся, немного воды выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. «Ничего, – проговорила жена. – Ремонт скоро».
Я опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать со стола. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, а может быть, подумал я, может быть, так и не дойдут уже. Если поражение на Святой Земле еще можно было как-то пережить, то сегодняшний крах был окончательным и обжалованию не подлежал. Кому жаловаться, если высшая – самая высшая! – инстанция отказала? Либо я не сумел достучаться до нее, что, впрочем, одно и то же.
Медленно вылил я в рот оставшуюся в кружке влагу. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил – то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения.
«Что, – спрашивает в одной из статей Лев Аннинский, – характерно для Руслана Киреева, что составляет воздух его мира, магию повествования?» И отвечает: ритм повторов. Из которого в конце концов складывается «некий механизм жизнеудержания, для Киреева невероятно важный: ритуал». И даже выделил это слово.
Увы, механизм жизнеудержания (мой компьютер подчеркивает это, по-видимому, изобретенное Аннинским словечко) сработал плохо, хотя Эрик Фромм, например, считает ритуальной всякой религию. Но одного ритуала недостаточно. Преображения не произошло. Праздника не получилось. Однако мое провалившееся крещение неожиданно подарило если не праздник, то несколько радостных минут другому человеку, у которого таких радостных минут было и без того предостаточно.
Этот человек ответил бы мне, наверное, словами из Писания: кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет.
Крупным планом. Ирина РОДНЯНСКАЯ
Она вошла в наш отдел прозы с сияющим лицом, маленькая, худенькая, и произнесла, несколько растягивая по своей привычке окончания слов: «Вас можно поздравить?».
Теперь уж не помню, при ком из редакционных людей упомянул я о своем крещении, не помню, что услышал в ответ – по-видимому, ничего особенного, – но вот когда эта новость дошла до четвертого этажа, где в своем крохотном кабинетике сидела Ирина Бенционовна, она поднялась, не в силах сдержать чувств, а на глазах, рассказали мне впоследствии, блеснули слезы.
Это были слезы умиления и благодарности. Благодарности Господу за то, что еще одна неприкаянная, блуждающая в потемках душа нашла дорогу к Нему.
Я не стал разубеждать ее, не стал говорить о своем поражении, не стал признаваться в том, что благодать не снизошла на меня. Либо просто я не сумел принять ее. Узнать и принять. Не одолел пути – в отличие от нее, которая так же как я начала этот многотрудный путь с нулевой, если не с отрицательной отметки, а завершила триумфально. Если применительно к пути глубоко, страстно и просвещенно верующего человека употребимо это слово: завершила.
Родилась она в том же году и в том городе, что Людмила Гурченко: в Харькове, в 1935-м, но до чего же по-разному сложились судьбы этих равновеликих в моем представлении женщин. Людмила Марковна рассказала о себе сама – блистательно рассказала, особенно о рано оборвавшемся – с началом войны – детстве. Повесть, в свое время напечатанная в журнале «Наш современник», так и называется: «Мое взрослое детство». Какой там великолепный отец! Сколько мудрой и тонкой любви к дочурке в этом грузноватом грубоватом на вид человеке, и сколько ответной, благодарной восхищенной любви у нее к папе!
Роднянской написано много больше, нежели ее прославленной землячкой, что и понятно, но писала и пишет Ирина Бенционовна о других, о себе целомудренно умалчивая. Однако в том, что и как она пишет, о ком пишет, в ее симпатиях и антипатиях нетрудно вычитать и о ней самой тоже. А встречаются, причем не так уж редко, и прямые автобиографические признания. Так, в одной из статей она поведала, как и при каких обстоятельствах услышала впервые о Христе. Еще в отрочестве запоем читала Белинского и именно у него, в знаменитом письме к Гоголю, наткнулась на это имя.
Белинский прощает Гоголю его апологетическое отношение к церкви, которая, жестко формулирует неистовый Виссарион, «всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут?».
Христа.
«Тогда, – пишет Роднянская, – я запомнила, усвоила это Имя – как неясное мне, но, видно, высокое, высочайшее. Потом „долго, долго о Тебе ни слуху не было, ни духу“, – пока наконец передо мной не открылись двери Церкви. Но Имя-то я незабываемым образом „вырезала“ из сочинения, признаваемого образцово богохульным».
И тут же, всегда бесстрашно, до конца честная, добавила, что до сих пор очень любит Белинского.
В этом вся Роднянская. Ей нравятся вещи, взаимно, казалось бы, исключающие друг друга. Да, Белинский атеист, Белинский нападал на Церковь, играющую в ее жизни такую колоссальную роль (сколько раз я слышал от нее, что она должна посоветоваться со своим духовником), но Белинский наделен гениальным эстетическим чутьем и столь же гениальным темпераментом, поэтому как может она не любить его! А вот Пелевин и вовсе буддист (или выдает себя за такового), но это не мешает ей восхищаться его фантазией, его умом и феноменальной изобретательностью. С одинаковой страстью штудирует фундаментальные философские труды и современные детективы. Когда появились первые сочинения Акунина, она проглатывала их в один присест, но самой захватывающей тайной в этих небольших романах была тайна их авторства. И сколько же веселого торжества было на ее лице, когда разгадала: Чхартишвили! Григорий Чхартишвили, тогда еще работавший в журнале «Иностранная литература».
Появился он и в нашей редакции, принес «Чайку», с эстрадной ловкостью переиначив чеховскую пьесу, и она спустилась со своего четвертого этажа, чтобы сказать о своей читательской благодарности. (Не за «Чайку», естественно, – за детективы.)
Она ходит на выставки и обожает оперу, считая ее высшим проявлением искусства (ее мать преподавала музыку), политикой же не просто интересуется, а живет ею в не меньшей степени, чем литературой. Не знаю, действительно ли появились у нее слезы при известии о моем крещении, но вот что заплакала, когда при ней грубо, почти оскорбительно отозвались о Егоре Гайдаре, – видел собственными глазами.
Я не поклонник ни Гайдара, ни тем более Акунина, все больше уподобляющегося Максиму Галкину, но я завидую ее умению восхищаться, ее страстности, ее всегдашней готовности радоваться жизни во всех ее проявлениях. Строго соблюдая пост (и при этом никоим образом не осуждая тех, кто этого не делает), с каким удовольствием участвует в наших редакционных застольях, никогда не упуская возможности со смаком выпить свои полрюмочки! А иногда и целую… Семьи нет у нее, но о каком одиночестве говорить тут, если вокруг нее постоянно крутятся люди, а когда ждет гостей, особенно издалека, то вся редакция знает, чем собирается потчевать их хлебосольная Ирина Бенционовна.
Да, я нечасто встречал людей, которые умеют так радоваться жизни, но жизнь не всегда радует ее, только она предпочитает не распространяться об этом. Лишь однажды наткнулся я в ее статье о Кушнере вскользь проброшенное: «Сколько раз, чудом избегнув опасности, зла, катастрофы, я заодно с лириком изумлялась: „Боже мой! Еще живу! Еще могу потрогать.“».
Об одной такой катастрофе, которой она чудом избежала, я знаю с ее слов. Это было золотое для «Нового мира» время, журнал мог позволить себе круиз по Средиземному морю, причем вместе с сотрудниками во главе с Сергеем Павловичем Залыгиным отправились самые активные и самые любимые авторы. И вот в одном из портовых городов у Роднянской – у кого ж еще! – украли сумочку, в которой было все: деньги, страховка, а главное, паспорт. Спас Маканин. Разгадав со своей проницательностью, чьих это рук дело, он поднялся во весь свой могучий рост, и так бухал по столу кулаком, так грозно, так зычно выкрикивал: «Полиция!», так сверкал глазами, что через пять минут сумочка со всем содержимым появилась.
А что украли ее именно у Роднянской – немудрено: она никогда не запирает, уходя, кабинет, при этом оставляя на столе, на самом видном месте, только что полученную зарплату, забывает там и сям ручки и рукописи, зато способна мгновенно вспомнить, откуда эта цитата, а откуда та, когда написано то или иное стихотворение. В именном указателе к ее вышедшему в 2006 году двухтомнику более семисот фамилий, и, хотя называется сей капитальный труд «Движение литературы», в указателе фигурируют не только литераторы, а философы и политики, композиторы и художники, исторические деятели и деятели Церкви. Не включены, правда, библейские и евангельские персонажи (а то бы указатель вырос минимум вдвое), если только этим персонажам не приписывается авторство письменных источников.
Моему святому приписывается… Но я узнал это опять-таки от Ирины Бенциононы. Дело в том, что Иосифов в Православном богословском словаре значится много, однако в Храме мне не объяснили, кого именно следует считать моим покровителем, а следовательно, когда отмечать день Ангела, – это сделала Роднянская. Определила по дате моего рождения и уже на следующий день положила мне на стол убористо исписанный ее ровным крупным почерком – почерком живущего в ладу с собой человека – листок.
«Иосиф песнописец, родом из Сицилии, скончался в 883 году; в истории богослужения восточной православной церкви известен как автор множества канонов».
И опять лицо ее светилось радостью. Во-первых, песнописец, что мне, литератору как-никак, должно быть особенно приятно, а во-вторых – и тут таился главный ее сюрприз для меня – мой святой некоторое время жил в Херсонесе, куда его сослали, то есть является в какой-то степени моим земляком. И моя покровительница – не небесная, а очень даже земная – была счастлива за меня.
«Я уверена, – написала она однажды, – что уж кому-кому, а художнику без Бога не до порога». Еще бы не быть уверенной! – весь ее опыт, ее положительный опыт, с каждым днем увеличивающийся, подтверждает это. Но это подтверждает и мой опыт – увы, отрицательный, хотя тоже увеличивающийся день ото дня.
Боюсь, другого опыта мне уже не обрести.
ПЯТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Года сорок первый – пятидесятый 1998—2007
Дефолт 98-го подвиг меня на незапланированный, внезапный для меня самого марш-бросок в Крым. Все стремительно дорожало, но железная дорога держала пока что прежний тариф, и я успел купить за обесценившиеся рубли билет в Евпаторию и обратно. Еще раз побывать в бабушкином дворе, пройти мимо школы, где заканчивал по вечерам десятый класс и где встретил свою последнюю «школьную» и одновременно первую взрослую любовь, заглянуть в автопарк, куда в 62-м приезжал на служебном автобусе к пяти утра, чтобы выпустить на линию машины. Это погружение в прошлое не просто доставляло мне удовольствие, а, собственно, и было моей подлинной жизнью, очищенной от шелухи сиюминутных забот и волнений.
Настоящее никогда не принадлежало мне полностью, там распоряжались другие люди, и я с готовностью отходил в сторону, но потом, иногда через много лет, тихонько возвращался, чтобы насладиться своими владениями. Но если в 98-м, то есть в начале десятилетия, которое я обозначаю тут как пятое – и последнее – десятилетие моего пребывания в раю, толща прошлого была завораживающе глубока и темна, то в 2007-м ее верхний, еще не остывший слой оказался чрезвычайно тонок. Как вроде бы медленно, как подчас монотонно тянулись составившие его дни, недели и месяцы! И вместе с тем – как стремительно проскочили! Потому-то структура этой заключительной части иная, нежели предыдущих. Я понял, что нет смысла разбивать ее на годы-главы, ибо годы эти очень уж похожи между собой. Даже с помощью моих ежедневных записей, которые, впрочем, становятся все короче, не всегда могу отличить один от другого.
Что время движется неравномерно, то есть представляет собой категорию относительную, подмечено задолго до Эйнштейна.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Обратите внимание, как одно воспоминание вправлено в другое. Одно «прошедшее время» включает в себя другое «прошедшее время», в котором, в свою очередь, прячется третье. То есть время не уходит в небытие, вообще не течет, и если уж, следуя традиции, уподоблять его воде, то, во всяком случае, не проточной. Не река времени – озеро времени. Озеро. «Меж нив златых и пажитей зеленых оно синея стелется широко…» Замечаете, сколь высока точка обзора? Сразу несколько деревень охватывает взгляд… Но при этом, что особенно важно, не теряются мелкие подробности. «Скривилась мельница, насилу крылья ворочая при ветре…» Каким универсальным зрением надо обладать, чтобы с одинаковой четкостью различать ближние и дальние планы! Равно как и время – ближнее тоже и дальнее, еще дедовское: «На границе владений дедовских…» Тут уж, совсем по Эйнштейну, явлена связь пространства и времени.
Здравствуй, племя!
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
Пока что, коль скоро упоминается возраст, речь идет о времени. Судя по обращению «Здравствуй», действие сейчас происходит, в данную минуту. Но тут же следует уточнение: «Когда перерастешь моих знакомцев…» Это уже – будущее. Или, может быть, то и другое (будущее и настоящее) мирно сосуществуют? Как бы там ни было, но «перерастешь… знакомцев» – это тоже все еще время. Однако – внимание! – сейчас оно перейдет в пространство.
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
Заслонить можно только пространство. А прохожий этот – внук («Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум…»), вот только он, как и давно почившая старушка-няня, тоже присутствующая здесь, не видит поэта. «Пройдет он мимо вас во мраке ночи…» Пройти-то пройдет, но – чу! – что-то вдруг тихо коснется лица припозднившегося гуляки, какое-то робкое дуновение, и сейчас, сейчас он, придержав шаг, оглянется вокруг – «И обо мне вспомянет».
Вспомянет! То есть увидит прошлое в настоящем, в своем настоящем, которое для сверстников поэта – будущее.
Для сверстников, но не для него самого. Время у Пушкина не делится на прошлое, настоящее и будущее, оно для него – все сразу, и теперь, когда моя книга подошла к концу, надо признаться, что я пытался строить ее по этой пушкинской формуле.
Не я первый. За месяц до потрясшего страну дефолта, благодаря которому я отправился в теперь уже заграничный Крым, умер, не дожив нескольких дней до своего восьмидесятилетия, Владимир Дудинцев. Хорошо помню, как в 56-м гремел его роман «Не хлебом единым» и как громили его 22 октября того же года в переполненном зале Центрального дома литераторов, о чем я, первокурсник симферопольского автодорожного техникума, читал в газетах, помню триумф его «Белых одежд», но для меня лучшей его вещью остается тихо появившаяся между этими оглушительными романами на страницах «Комсомольской правды» «Новогодняя сказка».
Большие старинные на стальной цепочке часы-луковица, которые достаточно заводить лишь раз в год, отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».
Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Володя Зайцев торопливо сует в портфель тетрадки и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой идет через весь класс к двери.
На похоронах он не плакал. Плакали женщины, плакал его отец – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но Володя не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если, думаю я, страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу. Чем взрослее становился, тем неотвратимей, тем необратимей умирала мама. Изо дня в день. Из месяца в месяц.
А во сне (знаю по себе, по собственным снам, настойчиво посещавшим меня после смерти бабушки) он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве во сне бывает все так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.
Этот сон, полагаю я, не требует толкований – ни по Фрейду, ни по соннику…
Сонник лежал у бабушки на ломберном столе – так с гордостью она именовала его, хотя стол этот, насколько я понимаю, не имел никакого отношения к картам. Да и бабушка, по-моему, не знала, что означает это красивое слово – ломберный. Но сонник на нем лежал. Сколько раз по утрам, еще в ночной рубашке, босая, брала его и, надев очки, углублялась ненадолго в эту потрепанную книжицу, в которую я так и не удосужился заглянуть. А в ней, может быть, расшифровывались и мои сны. Про то, например, как лежу на кладбище – не в гробу, просто на земле, в небольшой выемке – в не до конца вырытой, что ли, могиле, но живой, живой! Замерз за ночь и все жду, когда же, наконец, утро! Ничего общего с лермонтовским: «Я б желал навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы…»
Эти строки я часто вспоминал в Тарханах, где в начале июля проводили традиционные дни поэта. Хорошо, что дефолт разразился двумя месяцами позже, а то б наверняка сорвал этот чудесный праздник, как сорвал, обанкротив, многие славные задумки. Разве смогли бы организаторы привезти к Михаилу Юрьевичу столько гостей из Москвы, да еще с комфортом привезти, на фирменном поезде «Сура», в вагоне «СВ»!
Моей соседкой по купе – туда и обратно – была Таня Бек. Поезд шел всю ночь, половину из которой – опять-таки туда и обратно – мы проговорили. Она была страстным книгочеем, вела даже газетную рубрику, которая так и называлась – «Книгочейша», – причем писала не только о стихах, но и о прозе. Выросшая в литературной семье, знала всех своих коллег, и ее тоже все знали – знали и любили. Да и мудрено было не любить: более доброжелательного человека я, кажется, не встречал. На гражданской панихиде об этом лучше всех говорила Белла Ахмадулина. Срывающимся говорила голосом, хотя глаза были совершенно сухими, но даже на расстоянии чувствовалось, как воспаленно горячи они.
В отличие от меня, Таня собиралась жить долго, видела себя старухой («Я буду честною старухой»), однако даже не успела оформить пенсию, скорое получение которой с улыбкой предвкушала. Она была оптимистом – и в крупном, и в мелочах. Настойчиво, например, убеждала меня в поезде, что в этом году дождя не будет.
Дело в том, что в течение многих лет в день лермонтовских торжеств Тарханы поливало как из ведра. Но в тот раз природа собиралась, кажется, побаловать нас. В воскресное утро 5 июля небо с утра было чистым, сияло солнце. «Ну что?» – выразительно подняв палец, уличила меня со своей обезоруживающей улыбкой Татьяна Александровна. Я покаянно развел руками. Но через час или полтора, когда на поляне у дома, где поэт провел детство, собрались тысячи людей, набежали, откуда ни возьмись, тучи, и над головами собравшихся распустились разноцветные зонтики.
Ну как тут не впасть в мистику! Как не подумать, что это гора Машук напоминает о себе!
«Черная туча, – писал в воспоминаниях секундант Лермонтова князь Васильчиков, – разразилась страшной грозой. А перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу».
Спустя полтора века столь же неистово разгулявшаяся стихия обрушилась на Тарханы, с корнем выворотив дуб, который посадил Лермонтов. Теперь ствол его, обработанный специальным раствором, покоился на том самом месте возле пруда, где высился когда-то. А рядом, совсем по-пушкински, шелестел листьями молодой крепкий дубок. Я подумал, что было б хорошо именно этим дубком закончить посвященную Лермонтову часть книги, над которой работал тогда.
Книга называлась «Семь великих смертей». Но Лермонтова там нет. А если б был – очерк о нем начал бы, вероятно, с пророческого «Сна», в котором поэт видит себя недвижимо лежащим «в долине Дагестана с свинцом в груди…»
Этот лермонтовский сон знают все, а вот другой – другому привидевшийся писателю – известен куда меньше. Читающей публике поведала о нем выходящая в Пруссии «Силезская газета» в номере от 15 августа 1878 года.
Материал этот так и назывался – «Сон». Знаменитый русский писатель представлен в нем идущим в одиночестве по широкому полю. Вдруг ему слышатся за спиной чьи-то крадущиеся шаги. Оборачивается и видит старуху в лохмотьях. Желтое беззубое лицо, глаза же застланы пленкой. На вопрос путника, что ей надобно от него, не милостыни ли, ответа не последовало. Пошел дальше, старуха – следом. И тогда путнику начинает казаться, что она не просто движется за ним, но странным образом его направляет. То вправо, то влево. И он странным же образом подчиняется ей и вдруг видит перед собой что-то черное, уходящее в землю. Могила! Так вот куда подталкивает его старая карга! Он снова оборачивается и обнаруживает, к своему ужасу, что теперь она зрячая, когда же приближает к ней лицо, глаза ее, точно отгораживаясь, опять покрываются пленкой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.