Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)
Мастер-класс мы вели с Александром Эбаноидзе, которого избрали недавно главным редактором «Дружбы народов». После обеда мы подолгу гуляли с ним по заснеженным дорожкам, и Александр Луарсабович, автор переведенного чуть ли не на все европейские языки романа «Брак по-имеретински», поведал мне, как два года назад, в полном отчаянье от безденежья, отправился на московскую биржу труда, где ему предложили на выбор место учетчика либо дежурного в гостинице.
За доверие я отплатил черной неблагодарностью: увел роман, что уже плыл в его журнал, который, как и наш, испытывал нехватку прозы.
Кому я только не говорил об этой самой нехватке! А Владиславу Отрошенко, который был в мастер-классе Маканина и который, помимо писательского дара, наделен еще и даром располагать к себе людей, признался, что подумываю уйти из «Нового мира». Печатать-то нечего! Я и Залыгина, когда оформлялся, честно предупредил, что иду пока что на три месяца. Надо, мол, посмотреть.
Три месяца еще не истекли. Этого я, кажется, не сказал Отрошенко. Но он все понял. И сразу после ужина принес мне тяжеленную папку с рукописью, сказав только одно слово: «Почитайте». И интригующе так улыбнулся.
В рукописи было пятьсот компьютерных страниц. «Хоровод», – так назывался роман, написанный неведомым мне Антоном Уткиным. Я стал читать, и с первых же строк был заворожен текстом.
Проводилось какое-то плановое мероприятие, по всей видимости, скучное, но я, разумеется, не пошел. Проводились и неплановые, эти уж наверняка веселые, но я тоже не пошел. Раза два в дверь стучали, но я не открывал. В полночь, однако, стук был каким-то особенно робким, особенно интеллигентным, а затем меня тихо окликнули по имени. Я узнал голос Олега Чухонцева. Тут уж я не открыть не мог.
Чухонцев заведовал в «Новом мире» отделом поэзии, а здесь вел мастер-класс. Поселили его с питерским поэтом, прозаиком и издателем Николаем Кононовым, но там все время что-то бурно отмечали (проводили те самые неплановые мероприятия), и Олег Григорьевич не выдержал. Я жил один – таково было мое непременное и единственное условие организаторам совещания, и они это условие выполнили: вторая кровать в моем номере пустовала. Теперь на нее просился мой сослуживец, и разве мог я отказать ему!
Чухонцев был соседом тихим. Пристроив иконку у изголовья кровати, лег и скоро бесшумно, как младенец, уснул, а я читал уткинский «Хоровод» и уже мысленно прикидывал, в каких номерах его печатать и что можно сократить в этом гигантском романе.
Утром Чухонцев с удивлением посмотрел на меня, посмотрел на рукопись, разделившуюся за ночь на две равные части – прочитанную и непрочитанную, – поколебался секунду-другую и, не удержавшись, выказал-таки осторожное желание взглянуть на текст.
Я протянул ему несколько страниц. Подняв на лоб очки, мой коллега по журналу принялся читать сначала стоя, потом сел, потом попросил еще пару страниц. Возвращая их, одобрительно – но опять-таки осторожно – кивнул и отправился умываться.
В этот день роман обсуждали на мастер-классе под руководством Владимира Семеновича Маканина. Обсуждение было триумфальным, о чем во время обеда громогласно объявил один из соруководитей мастер-класса Петр Алешковский. Присовокупив, что скоро эту вещь прочтут все. И добавил с гордостью: в журнале «Дружба народов».
Надо ли говорить, что мое бедное редакторское сердце ушло в пятки? Я бросился к Маканину, новомировскому как-никак автору, и стал просить его каким-то образом повлиять на автора. Я, как мог, и сам обласкал 29-летнего Антона Уткина, которого тайком привел ко мне в комнату все тот же Слава Отрошенко, мой добрый ангел. Уткин ласку принял весьма сдержанно, но против «Нового мира» возражать не стал.
Вернувшись в Москву, я тотчас отправился к Андрею Василевскому, тогдашнему ответственному секретарю журнала, с просьбой немедленно заключить с автором договор. В руках у меня была папка с «Хороводом». «Оставьте», – индифферентно сказал Андрей Витальевич и через полтора часа вернул мне ее с экземплярами договора. Известив, что в ближайший выплатной день автор может получить аванс.
Потом Уткин, помимо гонорара, получил премию журнала за лучший дебют и тысячу долларов как вошедший в шорт-лист Букеровской премии. В тот триумфальный для «Нового мира» шорт-лист, где из шестерых его участников четверо были наши.
Пошел двенадцатый год, как я работаю в «Новом мире». Самым трудным, естественно, был первый. То есть тот самый 1996-й, который мы с вами сейчас покинем. И мне бы, конечно, не выжить тогда, если б помимо рукописей, версток и сверок я, при всем моем хроническом цейтноте, не читал еще что-нибудь.
Я читал. Классику. Она была одновременно и живой водой, и компасом. Читал и по горячим следам записывал свои впечатления. Потом, пробегая глазами абзац-другой, ловил себя на мысли, что иные из них мне хотелось бы сохранить. Именно абзацы – с солнечными прогалинами между ними, – а не густой, беспрерывный, обложной, как осенний дождь, тяжеловесный текст. АБЗАЦЫ… Так и назвал свое странноватое сочинение, которое тогда же начал печатать «Октябрь». Там было много неправильных, с общепринятой точки зрения, вещей. Утверждалось, например, что незабвенный Акакий Акикиевич Башмачкин – не просто забитый чиновник, а еще и революционер: пока в руки ему не попался обидевший его генерал, сдирал «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели». Благородный гнев против сильных мира сего трансформировался в социальный разбой, прообраз будущей бесовщины.
Такое вольное прочтение классики не всем пришлось по душе, но в том же Ярославле я познакомился с писателем, который, как выяснилось позже, расправлялся с хрестоматийными произведениями еще решительней. Но мне-то что до этого! Заполучить бы обещание, что этот наделенный веселым праздничным даром питерский прозаик отдаст свою новую вещь нашему журналу. Прозаик обещал, но как-то нетвердо, как-то уклончиво, с несколько смятой улыбочкой, которая, при его могучем телосложении, так не вязалась с его крупным темным породистым лицом. Я, однако, не отставал. Выпытывал, как будет называться повесть, над которой он сейчас работает (или собирается работать), дабы мы могли эту повесть анонсировать.
И добился-таки своего – в последнюю буквально минуту.
Крупным планом. Валерий ПОПОВ
«Грибники ходят с ножами», – выговорил он, не очень уверенно, когда я уже входил в автобус, который от пансионата, минуя Ярославль, должен был прямиком доставить нас в Москву.
Попову в Москву не надо было: остался ждать другого автобуса, как раз в Ярославль, к вокзалу, чтобы уже оттуда отправиться поездом к себе в Питер.
Езды до столицы было три с половиной часа, и все три с половиной часа мы проговорили с Володей Новиковым. Новиков был одним из первых критиков, горячо и остро поддержавших живущего на отшибе «немосквича» Попова. Он-то и познакомил меня с ним, еще в советские времена, правда, на ходу, в так называемом цэдээловском предбаннике, возле буфета, где всегда теснилась очередь. Большой, на вид неповоротливый Попов заметно возвышался над нею. Я сказал обычные в подобных случаях слова, Попов тоже произнес что-то, но что – я не разобрал: глуховатый голос слишком долго пробирался из глубины его массивного тела, ослабевая по пути, и расслышать его, особенно в хмельном гаме, было не так-то просто.
Второй раз мы встретились уже в посткоммунистическую эпоху, незадолго до Ярославля, на страницах «Общей газеты» Егора Яковлева. Полоса, на которой произошло это, была озаглавлена «Волна с волною говорит», и высказывались здесь – о времени и о себе – пять писателей разных поколений и разных творческих манер: от Леонида Зорина до Михаила Шишкина. Открывал этот заочный обмен мнениями как раз Валерий Попов. Воинственно либеральная газета представила его следующим образом: «Петербургский прозаик, ни одно произведение которого не было запрещено советской цензурой». Мудрено ли, что самая знаменитая его повесть называлась почти вызывающе – в то-то угрюмое осторожное время! «Жизнь удалась!» – называлась она.
«Нынче все изменилось, – констатировал в „Общей газете“ один из самых неистовых оптимистов русской прозы 80-х годов. – Повторять снова свой путь невозможно и бессмысленно – зачем дважды подниматься на одну гору? А другой горы я не вижу – ни в жизни, ни в литературе. Раньше нас всех несло ветром, а теперь он как-то растерялся, куда дуть, и все остались в полной растерянности, без рубля и без ветрил».
Не без руля – без рубля: это, конечно, типичный Попов. Однако следом за изящным каламбуром следует – все в той же «Общей газете» – глубокая и горькая мысль: «Эпоха оказалась короче жизни».
Эпоха оказалась короче жизни – я эти слова повторял беспрестанно, как заклинание, акцентируя внимание на том, что эпоха кончилась, Попов же ставил ударение на слове «жизнь». Жизнь-то продолжалась! «И надо – заключал он из этого, – снова становиться писателем, почти новым. Еще одним своим однофамильцем».
У Попова, как, впрочем, почти у всех у нас, получилось это далеко не сразу. (Если получилось.) Вот и медлил он, прежде чем дать название для новомировского анонса. Вот и тянул до последнего, пока настырный новомировский человек не поставил ногу на ступеньку автобуса. В автобусе я сразу же записал брошенные Поповым четыре волшебных слова, после чего поднял, удовлетворенный, голову и увидел мефистофельскую улыбку на лице сидящего рядом Володи Новикова. Он, хорошо знающий Попова, отлично понимал, что нет никакой повести, разве что – в замысле, и то бабушка надвое сказала. Да и название, скорей всего, придумано на ходу, в последний момент, лишь бы привязчивый Киреев отстал от него. Мягкий по натуре человек, не умел говорить «нет».
Новиков оказался прав. Анонс мы дали сразу же, но три месяца минуло, полгода, год – не приходило от Попова никакой повести, да и когда я звонил ему в Питер, ничего определенного Валерий Георгиевич не обещал. Бубнил что-то, что я не всегда мог разобрать, но – делать нечего – мы продолжали терпеливо ждать.
И дождались. Через полтора года, в июне 97-го, повесть под названием, которое он тихо произнес у ярославского пансионата возле отходящего автобуса, появилась-таки в нашем журнале. Вовсе не о грибниках была она – о бывшем инженере, ставшем писателем, о канувшем в небытие прошлом и не наступившем пока что настоящем. Вернее, наступившем, но как-то неопределенно, смутно – то ли рассвет, то ли закат, и совершенно непонятно, что будет дальше.
Грибники, впрочем, упоминались тоже. Не только в заголовке вещи, но и непосредственно в тексте.
«„Грибники ходят с ножами!“ Название моего следующего произведения», – доверительно и несколько удивленно сообщает читателю автор и честно признается, что пока, правда, не знает, о чем оно.
Прав, прав был Новиков! Знал, что писатель Попов склонен к некоторому веселому авантюризму. Да он и не скрывал этого, признавшись в одной из повестей, что у него «репутация известного ловкача и пройдохи». Добавив не без некоторого сожаления, что репутация эта устарела.
Однако сама история публикации повести, в которой вскользь упоминается якобы устаревшая репутация «ловкача и пройдохи», опровергает это. То была повесть об отце, известном селекционере, повесть о его жизни и смерти – смерти по-человечески, по-мужски красивой и веселой; четырех лет не дотянул до столетнего юбилея этот неугомонный старик, до последних дней сохранивший ясность ума, несокрушимое трудолюбие и вкус к жизни. Сын в него пошел и очень гордился этим, неоднократно повторяя, что воля у него, и хватка, и упрямство батины…
Хорошо помню его звонок в редакцию, из которого мы узнали о смерти отца, но еще лучше помню свое изумление, когда месяца через полтора или два Валерий Георгиевич проинформировал нас, что закончил об отце повесть.
То была его первая повесть, отстуканная на компьютере, чему он по-мальчишески радовался. Называется она «Комар живет, пока поет» и напечатана в майском номере «Нового мира» за 2006 год. Но напечатана с набранным петитом примечанием: «Редакция выражает сожаление в связи с неакуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации».
Упомянутое «согласование по срокам» состоялось в ноябре 2005 года в подмосковном пансионате Липки, где мы с Поповым вели мастер-класс, на котором он постоянно нападал на Толстого с Достоевским, чьи герои кажутся ему сочиненными, причем сочиненными не очень убедительно. Да и больно уж страдают они – зачем? Да, зачем, улыбался он и обводил нас затаенно-озорным, из-под тяжелых надбровий, взглядом. После чего повторял свою любимую французскую поговорку: в жизни никогда не бывает так хорошо и так плохо, как ждешь.
По окончанию мастер-класса мы шли с ним в бассейн, где, собственно, и имело место «согласование по срокам». Я твердо обещал, что его повесть будет напечатана в майском номере, а автор, с наслаждением ворочаясь в воде, клялся, что раньше ни в коем случае не издаст ее в книге. Да у него-то и издательства нет на примете.
Эти клятвы, эти купания и эти разговоры об отсутствующем издательстве состоялись, повторяю, в ноябре, а уже в феврале книга, которая так и называлась – «Комар живет, пока поет», – появилась в магазинах. Спустя год мы снова оказались в Липках, снова вели вместе мастер-класс, снова плескались в бассейне, и Попов, отфыркиваясь, недоумевал, как это все получилось. Нехорошо! – да, нехорошо, но он здесь, ей-богу, ни при чем. Теперь он был крупным литературным чиновником – возглавлял писательскую организацию Санкт-Петербурга, так что упоминать о былой репутации «ловкача» не пристало даже в шутку, но вот о поразительной легкости этого массивного человека, которая особенно ощущалась в воде, выплескивающейся за борт, когда в нее погружался главный питерский писатель, – о фантастической легкости его я тогда подумал, и подумал, признаться, не без зависти.
Он, собственно, и не отрицал ее. В самом пронзительном, в самом откровенном, самом сокровенном своем произведении («Третье дыхание»), где он без обиняков, без замены имен, дат и адресов поведал о своей семейной трагедии – об алкоголизме жены, – есть замечательные слова о том, как они с ней «умели в счастье жить, пропуская беды». Может быть, надеялся он, и сейчас удастся?
Удалось. Он не спрятался от беды, не сбежал, не предал – он был все время рядом с женой, был и остался, так что вовсе не об алкоголизме эта повесть, а о любви и преданности – не зря она получила сразу две премии: «Нового мира», где была напечатана в 2003 году, и премию Ивана Петровича Белкина за лучшую повесть года на русском языке. Как бы тяжко не приходилось, герой этого поразительного сочинения писатель Валерий Попов ни на секунду не забывает, что «всегда надо нежным быть».
Слово «всегда» выделено им. И тут же добавлено: «Не все еще выгорело в нас».
Как бы я хотел повторить вслед за ним эти слова! И еще одни, в верности и глубине которых убеждаюсь – чем дальше, тем горше – на собственном опыте.
Вот эти слова: «Жизнь быстро тебя разлюбит, если ты не любишь ее».
Писателя Валерия Попова жизнь не разлюбила.
Год сороковой. 1997
Ночь перед Рождеством в том году выдалась морозной, но была последней столь холодной ночью в ту зиму. Уже седьмого, во вторник, стремительно потеплело, и, может быть, поэтому, как всегда при резкой смене погоды, я почти не сомкнул глаз. Лишь раз забылся ненадолго, и привиделся мне удивительный сон. Сон, который, возможно, определил в некотором роде главные события этого года. Или, лучше сказать, могущие стать таковыми – я, во всяком случае, на это рассчитывал.
Умер ли я во сне, оставался ли жив – было мне не очень понятно, но при этом я странным образом понимал, что превратился в частицы, причем в частицы неодушевленные. Все выше и выше поднимаются они и начинают вдруг ощущать свет. Солнечный свет! То есть в них возрождается жизнь, чему я безмерно рад и, собственно, от радости этой просыпаюсь.
Лежу в темноте, в тишине – в предрассветной рождественской тишине – и пытаюсь сообразить, что означает этот фантастический сон. Надежду на то, что, пройдя через уничтожение, растворение, распыление, сумею когда-нибудь вновь возродиться? Этакий изобретенный моим подсознанием, то есть помимо моей воли, суррогат бессмертия, которое я, человек обезбоженный, холодно отрицаю и на которое, тем не менее, продолжаю втайне от самого себя надеяться?
А еще в ту рождественскую ночь я думал о том (страница дневника, где я записал свой сон, сохранила и эти еретические мысли), что если когда-нибудь сумею-таки принять Его существование, то лишь как существование здесь, сейчас, в этом мире. То есть в мире живых, к которым Он жмется, как жмется озябший и усталый, вынужденный таиться и потому всегда незримый странник к разложившим костер путникам. Знает: без них он окажется в полном, бескрайнем одиночестве. Да, я не верю в вечную жизнь, более того – боюсь ее, но я верю в небытие, в вечное, надежное небытие, которое рано или поздно приютит смертного человека. А вот Ему туда путь заказан. Тогда-то и мелькнула сумасшедшая, самого меня напугавшая мысль (или даже не мысль, а чувство, ощущение), что не для того родился Он в это морозное утро, чтобы мы жаловались Ему и искали у Него защиты, а чтобы было кого нам пожалеть, если, паче чаяния, никого другого поблизости не окажется.
Этот доморощенный теологический апокриф был, думаю я сейчас, неслучаен, его, по-видимому, спровоцировали апокрифы литературные, которые я как раз писал в том году и которые печатал альманах «Стрелец», выходящий не слишком регулярно, зато на его титульном листе красовались, помимо Москвы, еще и Париж с Нью-Йорком. (Где именно печатался этот толстенький оранжевый томик в мягкой обложке, до сих пор остается для меня тайной.)
Один из апокрифов был посвящен Лермонтову, который, как известно, был наделен почти сверхъестественной способностью слышать, как «пустыня внемлет Богу», но вот внимал ли сам Ему – большой вопрос.
Начинался апокриф с осторожного предположения, что, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением. Что на горе Машук имел место акт саморазрушения зла, акт самоистребления зла, уже не могущего выдержать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача. Все ведь рушилось вокруг этого человека, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое Мишель жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощутили. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь как один из его героев, признавшийся, что «делал зло именно тем, которых любил». Делал со сладострастием – «какая дикая радость разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…»
Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признавать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов. «Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном из них, но позже слова эти вычеркнул. Все-то понимал про себя, все! – и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели, то есть к уничтожению живущего в нем зла, причем уничтожению радикальному, вместе с носителем своим, проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней. Завершился тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной двадцатишестилетний поэт вышел победителем. Зло, которое он нес в себе, не просто было им же самим наказано, а потерпело необратимое поражение.
В моей жизни, начавшейся ровно через сто лет после кровавой развязки на Кавказе, не было горы Машук; все холмики какие-то, пригорки и – соответствующие им малые, без размаха и блеска поражения. Самое крупное из них выпало на 97-й год. Привидевшийся в ночь перед Рождеством сон оживил давнюю осторожную надежду, что мое безбожие не столь уж фатально, что можно еще что-то сделать, и, кажется, я даже знал – что. Давно знал, еще со времени смерти бабушки в апреле 85-го. С той последней ночи, которую она, уже бездыханная, провела на земле.
Вернее, провел я возле ее гроба, но не один: из Симферополя приехала жена бабушкиного сына Стасика – сам Стасик мотал очередной срок.
Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась. Как по матери убивалась, родной матери, но, странное дело, меня это представление – ну конечно представление, что же еще! – ничуть не покоробило.
Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в скрещенные на груди руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, никто, однако, не проронил ни слова. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. Я внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной бабушкиной дочери на другую. – Как же ее одну-то? Нельзя!»
Ни мать моя, ни тетушка Тамара на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, я не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.
Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумки – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она и не скрывала, что ворует на своем мясокомбинате, где работала обвальщицей, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».
То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (я готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Мы все время беседовали о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), мы смеялись даже, но, спохватываясь, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. Я аккуратно менял их.
Среди ночи я вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила меня у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но я не обиделся, нет, я обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.
Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для меня она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый мне образ. Тем не менее я узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На моей памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка моя, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться. Кажется, ей это удавалось. Вот и родная сестра ее тетя Маня, припомнилось вдруг, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было тети Мани, а теперь и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет внуку, угроза миновала, и я со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.
Иконка наклонилась в разгладившейся руке, я осторожно поправил ее и долго не отводил взгляда от лика, что-то напряженно пытаясь понять. Безуспешно. Это сейчас, после моего окончательного поражения, я знаю, что существуют вещи, которые понять в принципе нельзя, перед ними пасует даже самый изощренный ум. Однако именно в ту ночь, я хорошо помню это, зародилась мечта побывать на Святой Земле. И вот теперь, спустя двенадцать лет, я понял после моего рождественского сна про оживающие частицы, что откладывать дальше некуда.
Но вклеенная, вмурованная в мой заграничный паспорт большая, на всю страницу, обрамленная черным исламским орнаментом пакистанская виза? Я знал, что с израильской в Пакистан не пускают, а с пакистанской в Израиль? Позвонил в посольство, но там уклончиво ответили, что каждый случай рассматривается индивидуально. Однако, и это я тоже знал, существовал способ попасть в заповедную страну и без визы, причем совершенно легально – через Кипр, куда виза тоже не требовалась. А уже оттуда морем – в Израиль, в качестве туриста, причем экскурсию можно было оплатить в Москве, что мы с женой и сделали.
И вот 28 мая, в среду, в кипрском порту Лимасол мы поднялись на борт теплохода «Salamis Gloria», который за двенадцать часов должен был доставить нас в израильский город Хайфа.
У трапа пассажиров встречала шеренга пестро разряженных стюардов. Один из них, взглянув на нашу карточку, умело, я и глазом не успел моргнуть, отобрал у меня нашу легкую дорожную сумку и кивком головы пригласил следовать за собой. Трап за трапом спускались мы во чрево судна – казалось, судно это бездонно, и уже не судно вовсе, а некая преисподняя. Все правильно: предназначенная нам каюта в полной мере соответствовала цене, которую мы могли позволить себе в московском турагентстве. Но экономь не экономь, а пришлось отвалить целый фунт нашему сверхлюбезному проводнику, кипрский же фунт равнялся тогда двум американским долларам. Так, увы, утилитарно началось путешествие, на которое я возлагал столько отнюдь не утилитарных надежд.
Иллюминатора в каюте, само собой, не было, и я, переживая, выпустят ли меня на берег с моей орнаментальной визой, всю ночь глазел в кромешную тьму. С Аллой мы еще в самолете договорились, что если израильские власти признают меня персоной нон грата, то на Святую Землю она отправится одна.
Наша убогая каюта располагалась, как и следовало ожидать, недалеко от сердца корабля, то бишь от машинного отделения, и я сразу почувствовал, когда оно вдруг затихло. Осторожно поднявшись со своего ложа, выбрался, изрядно поплутав, наверх.
Начинало светать. Теплоход стоял. Справа по борту серели на высоком берегу мрачноватые здания. Мы были в Хайфе. Теперь до заветной цели оставался один-единственный шаг, но я заволновался еще больше: суждено ли мне этот последний шаг сделать? Не сказал бы, что меня всегда преследовали неудачи – грех жаловаться! – но вот жду я их всегда.
Формальности начались сразу после завтрака. Дисциплинированно выстроившись друг за дружкой, двигались мы к израильскому офицеру, который, беря в руки паспорт очередного паломника, бросал быстрый, пытливый взгляд на следующего. И кое-кому предлагал присесть на скамью. На этой деревянной скамье, которую я с растущей тревогой мысленно окрестил скамьей штрафников, набралось человек десять – все это были пассажиры, физиономии которых хранили следы бурно проведенной ночи. Бедолагам так и не привелось увидеть Святые места. После того, как экскурсионные автобусы отошли, их на всякий случай, чтобы не бузили на борту, отправили в местную кутузку, где продержали до нашего возвращения.
Моя черная пакистанская виза, попортившая мне столько крови, вовсе не оказалась черной меткой. У бдительного офицера она не вызвала даже вопроса, и через минуту я, вольный человек, оказался на берегу. Но может, пришло мне впоследствии в голову, дело было вовсе не в визе? Может, в глубине души – да и не в такой уж, если разобраться, глубине – я просто не чувствовал за собой права ступать на эту землю?
Алла, кажется, не поняла этого. Добродушно посмеиваясь над тем, что мой скептицизм и мое вечное ожидание всего самого худшего в очередной раз были посрамлены, тихо и радостно поздравила меня. В отличие от меня, она никаких комплексов не испытывала. Мы сели в автобус с русскоговорящим гидом, и наше паломничество, которое официально именовалось экскурсией, началось.
Гида звали Борисом. Мы сразу же узнали в нем бывшего соотечественника. Речь его была размеренна и четка; первые эмоциональные нотки прозвучали, когда он заговорил о видеокассетах про Святую Землю. Предупредил, что нам будут предлагать их на каждом шагу, но покупать их он ни в коем случае не рекомендует. Все это – низкопробные подделки, если же мы хотим иметь лицензионный высочайшего качества товар, то приобрести его можно прямо сейчас. Двадцать долларов штука. И раскрыл свою вместительную сумку. Мы купили одну кассету – она и сейчас валяется где-то, прокрученная, правда, только раз: повторного желания смотреть этот фильм, напоминающий советский киножурнал, не возникло.
Первая остановка была у ювелирного магазина, в котором, с радостью сообщил наш заботливый гид, именно в этот день предоставлялись в честь юбилея фирмы сорокапроцентные скидки. Мы купили крестики с выбитым на обратной стороне словом JERUSALEM, освятили их в вифлеемском храме, благоговейно приложив к большой холодной серебряной звезде на том месте, где родился Спаситель, но это потом, а сначала в храме Воскресения поднялись по крутым ступеням на Голгофу. Вернее, на то, что от Голгофы осталось. (В двух местах, нечаянно схватил я взглядом, сквозь твердый прозрачный материал проглядывала белая скала.) Спустились, отстояли длинную очередь в Гроб Господень, после чего, выбравшись наружу, потеряли свою группу, нашли, снова потеряли, отобедали в расположенном в полуподвальном помещении душном, похожем опять-таки на советский общепит ресторанчике и после недолгой суматошной пробежки к Стене Плача, где нам было дозволено постоять четверть часа, отправились в Хайфу на свой теплоход. Но по дороге нас завезли на ювелирную фабрику, и вот здесь уже спешки не было, здесь долго и вдохновенно нам рассказывали про золото и столь же долго и вдохновенно золото демонстрировали. Многие покупали. Или немногие? Мы с Аллой томились, ожидая, когда же все это кончится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.