Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)
Автором этой публикации был немецкий художник и литератор Людвиг Пич, старинный друг Полины Виардо и поклонник Тургнева, чей сон и описан в «Силезской газете». Но откуда узнал дотошный немец о столь интимных подробностях? Со слов самого писателя…
Я собственной могилы во сне не видел, зато увидел ее наяву, и даже могу назвать точную дату, когда произошло это: 20 января 1999 года. Просыпаюсь ночью, встаю, но, не сделав и шага, валюсь обратно на тахту. Ничего подобного со мною, абсолютно, заметьте, трезвым в ту ночь, не случалось никогда. Через несколько минут повторяю попытку – то же самое. Ну все, думаю, хана. Аллу, однако, будить не стал, на четвереньках добрался до туалета и так же на четвереньках вернулся восвояси.
«Что я буду думать, когда мне придется умирать?» – задался однажды вопросом Тургенев и решил, что займется «каким-нибудь вздором, чтобы отвлечь… внимание от грозного мрака, чернеющего впереди». Это перекликается с советом Ларошфуко, утверждавшего, что «ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». В другом месте Ларошфуко рассуждает о лицемерности презрения к смерти. Разум, говорит он, слишком слаб, чтобы при встрече со смертью мы могли на него опереться. «Единственное, что в его силах, – это посоветовать нам отвратить от него взоры».
Я последовал рекомендациям классиков: и взоры отвратил, и занялся вздором, теперь даже не могу припомнить, каким именно. Утром ко мне подошла удивленная жена. Обычно я встаю раньше ее, а тут лежу, улыбаюсь, довольный. «Ты чего?» – спрашивает. «Ничего, – отвечаю буднично. – Умираю». К тому времени мы прожили вместе тридцать шесть лет, и, кажется, не проходило дня, чтобы я не извещал ее о своей очередной смертельной болезни. Поэтому к моему сообщению она отнеслась спокойно. Тем более что физиономия моя выражала явное удовлетворение. Было от чего: наконец-то она имела дело не с мнимым больным, а с действительно обреченным человеком. Опухоль мозга (никакого иного диагноза я, как ни старался, поставить себе не мог) – штука серьезная, а в моем случае безнадежная, потому что ни на какое длительное и тяжелое лечение я не соглашусь, я много раз предупреждал ее. Врачи, больницы, мучительные процедуры, не говоря уже об операциях, – нет, это не для меня. Смерть казалась мне злом куда меньшим. А нередко даже не злом, а избавлением…
Разумеется, жена не поверила мне. Тогда я осторожно, словно боясь вспугнуть свой смертельный недуг, сел на тахте, снова попытался сделать шаг, и у меня снова закружилась голова, снова пол медленно и бесшумно уплыл из-под моих ног, и я, удовлетворенный, повалился на смятую постель. Ну что, убедилась?
«Не валяй дурака», – проговорила жена – не очень, правда, уверенно. Да, случалось, что я не мог удержаться на ногах, но там причина была совершенно очевидной, опытная супруга сразу же принималась варить бульон, мое утреннее лекарство, действующее безотказно, а здесь она такой причины не видела. Не мог же я и впрямь серьезно заболеть – за все наши тридцать шесть лет такого с ее регулярно умирающим мужем не приключалось ни разу. «Может быть, – неуверенно проговорила она, – вызвать „скорую“?»
Ах, как ждал я этого вопроса! Как предвкушал свой краткий и выразительный ответ! Супруга выслушала его, пытливо всмотрелась в меня и направилась к телефону. Я тотчас вскочил со своего ложа и, поверженный, через мгновенье рухнул обратно. «Только не „скорую“, – взмолился. – „Скорой“ не дамся».
Подумав секунду, жена уступила. Она умеет идти на компромисс, а иначе разве прожили бы столько!
Нашим участковым врачом оказалась низкорослая немолодая кавказской наружности женщина. Даже не ополоснув руки (какие руки – при сорока-то вызовах!), дотронулась до лба, пощупала пульс, достала тонометр. «Сто семьдесят», – объявила.
Такого давления не бывало у меня сроду. Мне были прописаны таблетки и уколы (уколы делала жена), и через пять дней давление послушно вернулось на привычную для меня сотенную отметку. Тем не менее еще месяц я честно не брал в рот спиртного – до дня рождения мужа старинной Аллиной подруги и, разумеется, прототипа одного из моих героев, о чем он не знает до сих пор.
А еще через месяц Алла с внучкой уехала на четыре недели в Анапу. На четыре – включая дорогу. Это много. Гораздо больше, нежели когда сам уезжал на столько же. Или даже на более долгий срок. Вообще ее присутствие не так замечается, как ее отсутствие. Впервые я понял это, когда вдвоем с одиннадцатилетней Ксюшей отправился в Евпаторию. Вдвоем. Без мамы – мама осталась со старшей дочерью, которая поступала в том году в институт.
Лето выдалось жарким – до тридцати четырех доходило, и мы не вылезали из моря. Все время вместе: и на пляж, и на аттракционы, и на почту – звонить в Москву. Порой казалось, что я не только отец, но и немножко – мать. Впрочем, если Аллы не было рядом, всегда становились – и с Ксюшей, и с Жанной – ближе друг к другу. Но все-таки близость эта была немного ущербной. Кувыркались ли в волнах, катались ли на водном велосипеде или на велосипедах обыкновенных, – ощущали некую неполноту нашу, этакий «некомлект». А сейчас, когда она курортничала с внучкой в Анапе, откуда и позвонить тогда было сложно, особенно остро понимал, что смысл не в каждом из нас в отдельности, а в том, что мы вместе. Сколько всего накопилось за эти годы!
Вот вспомнился почему-то Миргород, где она в 65-м проходила практику на тамошнем военном аэродроме. Я уже упоминал, как заложил тогда свитер, единственную свою ценную вещь, и прикатил к ней. Стоял сентябрь, сухой и теплый. Днем она уезжала со своими сокурсниками на аэродром, а я писал в крохотном гостиничном номере роман – первый свой роман, нахально большой, почти как этот, последний. Гоголевской лужи в городе не увидели, зато простирался, чуть ли не в центре, великолепный луг со скошенной травой. Какой роскошный арбуз ели мы возле невысокой копны! И все это существует, пока мы оба здесь. Вот и твержу себе, как бы не скручивало порой: надо, надо держаться. Держался же Ионеско, «Носорогов» которого мы смотрели в каком-то полуподпольном театрике в те же все студенческие годы. «Меня гложет тоска, – записал Ионеско в дневнике. – Что делать с тем небольшим количеством времени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему интереса, мне даже с друзьями скучно беседовать, а они навещают меня время от времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз. Только ради моей бедной жены и живу, вернее, прозябаю, существую».
Но его хоть друзья навещали – у меня друзей не осталось. Да теперь уже я и не нуждаюсь в них. Не нуждаюсь в общении. Целыми днями могу не раскрывать рта, и ничего, меня это не угнетает. Зато, понимаю, угнетает тех, кто рядом, – а рядом осталась одна Алла.
Во время нашей последней поездки в Малеевку, в январе 92-го, я двое суток не мог выжать из себя ни слова. Молчали в своем холодном номере, молчали в столовой, молчали у телевизора. Даже гуляли порознь… Раз задержался после завтрака – пил микстуру, а когда вышел из корпуса, ее не было. Вообще никого – запорошенная снегом пустынная дорожка. И вдруг подумалось: вот так же будет, если она умрет вдруг, уйдет тихонько, я же буду вспоминать нынешнее времечко как очень счастливое и терзаться из-за того, что так мало разговаривал с нею. Что так мало узнал ее за десятилетия прожитой бок о бок жизни.
Да, мало. Я осознал это, когда она, перебирая недавно старые бумаги, наткнулась на свои дневниковые записи шестьдесят седьмого года – первого года после окончания института. Я еще учился, а она работала в конструкторском бюро и изнывала от никчемности и однообразия своих служебных обязанностей. О музыке писала в своем скромном, в школьной тетрадке, дневнике (мои – те в амбарных книгах), писала о Пушкине, о Жанне писала. (Ксюши еще не было.) О наших с ней отношениях. Я слушал (увлекшись, она читала вслух страницу за страницей) и думал: столько лет прошло, а когда ее не станет, то мы – и я, если буду еще жив, и девчонки – вдруг с ужасом обнаружим, что почти ничего не знаем о ее внутреннем мире. Почти ничего! Все трое лишь о себе говорили (я ведь тоже далеко не всегда молчу, а уж в подпитии и вовсе не остановишь), – о себе, о себе, и она нас терпеливо и участливо выслушивала. Про себя же – ни слова.
Даже когда болела – не жаловалась в отличие от нас, молча терпела, молча глотала какие-то неведомые нам таблетки. (О наших-то лекарствах знала все.) Но однажды схватило так, что разрешила вызвать «скорую». Даже не столько разрешила, сколько, измочаленная болью, не нашла сил спорить с нами.
«Скорая» приехала, сделали кардиограмму, укол сделали и укатили, ничего определенного не сказав. А боли продолжались – все чаще, все свирепее. Лишь случайно обнаружилось, уже после возвращения из Анапы, все в том же страшном 99-м (в Москве взрывали дома): камни в желчном пузыре, надо срочно удалять.
Из операционной ее вывезла на каталке сестра, тут же мне уступила место и, следуя рядом, командовала: направо, налево – пока по бесчисленным коридорам и переходам не добрались до палаты.
В полночь меня выгнали из больницы, сказав, что наутро потребуется бульон. Курицы в холодильнике не было, но магазины работали круглосуточно, я купил, как сейчас помню, французскую, твердую как булыжник, и провозился с ней до утра. Надо было снять, содрать с еще не до конца размороженной тушки кожу, надо было слить первый бульон, надо было процедить. Никогда в жизни я не занимался этим, никогда не пользовался кулинарными книгами, но выяснилось, что все не так уж сложно… Ровно в девять утра стоял с термосом возле палаты, ожидая окончания обхода. Вот когда я почувствовал, что занимаюсь наконец настоящим делом. Вот когда я почувствовал, что не зря живу на земле. Вот когда жить хотелось еще и еще, долго-долго, как в стихах, которые я полвека назад читал в убогом клубе своего автодорожного техникума.
То был «Фантастический фельетон» (именно так он назывался) из журнала «Молодежная эстрада», довольно длинный, теперь я почти все забыл, лишь одну строчку помню: «Эх, жить бы мне в двухтысячном году!» Тогда это и впрямь выглядело фантастикой, и вот двухтысячный год наступил, с чем нас поздравил принявший на себя несколько часов назад обязанности президента России Владимир Путин, – наступил, да, и теперь уже мне казалось фантастикой, что когда-то я, пятнадцатилетний шкет, стоял на сцене и что-то там с пафосом декламировал.
Мои сокурсники не узнавали меня. Да и сам я, признаться, не очень-то себя узнавал. Косноязычный, застенчивый, я вдруг обрел уверенность в себе, распрямился, даже стал, кажется, выше ростом и шире в плечах, а в голосе появились нотки, которые в обычной жизни никогда не звучали. Мне аплодировали. Меня хвалили. Девушки – те немногочисленные девушки, что учились в нашем техникуме, – смотрели на меня с удивленным и недоверчивым восхищением. На мне был клетчатый костюм, по дешевке купленный бабушкой на толкучке, и костюм этот казался мне превосходным. Словом, на сцене был совсем другой Киреев, и этот другой Киреев чувствовал себя куда лучше первого.
Так и с моим писательством. Каким бы малозначительным ни было оно, все же – теперь я могу признать это – оно удалось мне больше, нежели жизнь. Я никогда не чувствовал себя не только душой компании, но хотя бы частью ее. Как, впрочем, и частью природы, частью мирозданья, частью человеческого сообщества. Всегда на отшибе где-то, всегда сам по себе, причем отнюдь не добровольно, а в силу характера и обстоятельств. Литература не устранила этого – она просто дала мне другую площадку. Скромную? Да, скромную, но все-таки на ней я не ощущал себя отверженным.
Работая над этой книгой, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть – и на том спасибо. Тем более, что среди тысяч написанных мною за эти полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости (вот! а меня упрекают, что я все время принижаю себя), некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. «Нет такой книги, – настаивает он, – в которой не было бы чего-нибудь хорошего».
Сомневаюсь, что подобное можно сказать о моих устных выступлениях. Разумеется, речь идет не о выступлениях чтеца-декламатора – эта моя нечаянная ипостась навсегда осталась в стенах техникума, – а писателя. Писатель, считается почему-то, должен не только писать, но еще и говорить. Прилюдно.
Оратором я всегда был никудышным, а с годами и вовсе утратил способность связно и емко излагать свои мысли в какой бы то ни было аудитории, кроме студенческой. Я имею в виду родной свой семинар в Литинституте. Но отвертеться от выступления можно не всегда, особенно в поездке, которая, понимаешь ты, влетает устроителям в копеечку. Вот и стал под разными благовидными предлогами отказываться и от поездок тоже. Но как отказаться, например, от Болдина, да еще в дни пушкинских торжеств!
Не смог. Поехал – в июне 2000-го (сорок третий год моего пребывания в раю) – и выступил, и оконфузился, назвав Пушкина Чеховым. Да еще дважды. Но публика, что собралась в саду скромной болдинской усадьбы, сделала вид, что не заметила оговорки. Поняла, вероятно, что она неслучайна.
Пушкин и Чехов. Их сравнивают часто, сравнивают и ставят рядом, но все-таки Пушкин в моем представлении – слишком далеко, слишком высоко. «Солнце русской поэзии» как-никак, а у кого повернется язык назвать солнцем или хотя бы звездою Чехова? Пушкин – слишком гений, и в искусстве своем, и в жизни, но, хотя Чехов тоже гений, и тоже в искусстве и в жизни, он не ослепляет. Обычному человеку трудно равняться на Александра Сергеевича, в то время как Антон Павлович выглядит таким как мы. Он будто утаивает свою гениальность, стесняется ее. Он – не выше нас, он – среди нас. Правда, высота и его манит.
Описывая в «Острове Сахалине» прогулки по Александровску и его окрестностям, Чехов рассказывает, как ходил к маяку.
«Чем выше понимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами. Кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Необычный, согласитесь, для Чехова текст. Слишком торжественный. Слишком сокровенно-личный. Нигде, никогда – даже в письмах – не вырвется у него больше даже намека на то, каким, оказывается, первозданным ощущал он мир.
Мне вспомнился «Остров Сахалин» на другом острове, только не в море, а на озере – Онежском. Кижи называется. Мы с Андреем Волосом, только что получившим Государственную премию за роман «Хуррамабад», приплыли сюда из Петрозаводска, куда нас в июле 2001-го командировал фонд Сергея Филатова для работы с молодыми писателями Карелии.
У Волоса нет литературного образования, нефтяной институт закончил, но столь начитанного, столь знающего и любящего книгу человека я среди писателей встречал не часто. Пора белых ночей уже миновала, но и в двенадцать, и в час, и в два было еще светло, по набережной гуляли люди, почти все с пивом (мы не представляли исключения), жарились шашлыки и звучала, причем довольно громко, музыка. Но она не мешала нашим литературным диспутам. О политике не говорили – осточертела политика, но минет два месяца (ровно два: в Кижах мы были в среду 11 июля, а во вторник 11 сентября рухнули башни-близнецы), и о политике заговорят все. Все поймут, что отныне на земле не осталось безопасного места, а на какое-то время в глазах впечатлительных граждан именно Америка станет эпицентром опасности. И надо ж так случиться, что как раз в это время туда собралась моя младшая дочь с мужем-программистом. Во всяком случае, именно в конце 2001-го впервые в нашем доме зазвучала эта тема. Или, может быть, раньше я просто не замечал? Не обращал внимания? Ну говорят и говорят.
Его давно уже заманивали туда, но они медлили, сомневались, а теперь – еще больше. С нами советовались. Или делали вид, что советуются. Это со мной-то, который даже отдаленно не мог представить себе, чем, собственно, занимается мой юный – тридцати еще не исполнилось – зять. Лишь в 2002 году три моих пишущих машинки сменились на компьютер, который он привез, установил, и я, новоиспеченный пенсионер, принялся под его ненавязчивым, но высококвалифицированным руководством осваивать эту премудрую технику.
Все мои студенты давно уже творили свои сочинения на компьютере, лишь я по старинке отстукивал отзывы и рецензии, характеристики и планы на своих допотопных механизмах. Но студенты опередили меня не только в этом. Говоря, что «чей-нибудь уж близок час», Пушкин мудро не уточняет, чей именно, ибо судьба по-своему выстраивает очередность, отнюдь не ориентируясь на возраст. «Старцы живы, а он увял во цвете лет».
За два дня до своего двадцатипятилетия умер мой студент Саша Костюк. Я знал, что он хворал последнее время, раз даже, отвечая на мой вопрос, почему не был на предыдущем занятии, сказал, что тяжело болеет, но я не придал этому значения. Кто не прикрывает плохим самочувствием и пропуски, и отсутствие новых текстов!
Саша не прикрывал. Сашу скрутила саркома. Мне видится в этом не просто несправедливость, мне видится в этом произвол – дикий произвол, вот только чей, чей? Взяли и выхватили наугад, швырнули вон. Мальчик из Караганды, рос без отца и особым талантом не блистал, но был прям, открыт, с отчетливо выраженным мужским характером. На последнее занятие – всего-то за три недели до смерти! – пришел в косыночке. Выпали после химиотерапии волосы. В ожидании, когда привезут в общежитие тело для прощания, сокурсники готовили поминальный стол. Даже мальчики. Даже Данила Давыдов, для которого, казалось мне, существовала лишь одна реальность – книги. Не было ни одной, о которой я упоминал на семинаре и которую он к тому времени не умудрился прочесть. Зато были такие – и с каждым семестром их становилось все больше, – которые читал он, но не читал я. Угнаться за ним я не мог.
Прошло три года, и я, уже в 2002-м, потерял еще одного своего студента, Ивана Горева. Это случилось в январе, а осенью – Дубровка, заложники, среди которых столько совсем молодых. Как же страшно было им! Именно им.
Одна из самых пронзительных сцен мопассановского «Милого друга» – беседа Дюруа и престарелого поэта Норбера де Варена, когда они возвращаются по ночным парижским улицам со званного ужина у Вальтеров. Поэт говорит о смерти. Но как, как говорит! Ужас подкрадывающегося небытия передан так, что тебя аж холодок прошибает. Вот только не сейчас прошибает (это я о себе), а лет сорок назад – с тех пор «Милого друга» не перечитывал вплоть до нынешнего времени. Но тогда, насколько помню, мне и в голову не приходило, что есть в этой сцене некая психологическая натяжка. Страх перед неизбежностью конца терзает, как правило, вовсе не стариков, а людей молодых, которым еще жить и жить (Мопассану, когда писал эти страницы, было тридцать четыре) и которые, главное, не устали от жизни. А де Варен устал. И такого острого, такого животного страха перед неизбежностью конца он уже испытывать не мог – по себе знаю.
Но усталость не обязательно связана с возрастом. Я быстро утомлялся даже в молодые годы: не мог высидеть за письменным столом более двух часов кряду, а иных она, усталость, не берет даже на седьмом десятке. Я пишу это весной 2007-го, и, может быть, поэтому самый яркий, самый наглядный пример для меня – Эдуард Лимонов, о котором что ни день напоминают радио и газеты.
Весной 2003-го, на сорок шестом году моего пребывания в раю, он был осужден на четыре года (обвинение четырнадцать требовало), но они не стали для него адом – в аду книг не пишут. А он целых шесть написал. Сразу после вынесения приговора газета «Труд» обратилась к нескольким литераторам с просьбой высказать свое отношение к писателю. Мой коллега по «Новому миру» Юрий Кублановский, хорошо знающий Лимонова еще по эмиграции, ответил, что этот человек – «гремучая смесь немалых творческих способностей с мировоззренческой абракадаброй». Но высказал ему «искреннее сочувствие». А я – искреннее восхищение. Не политической его деятельностью, а его виртуозным умением строить собственную судьбу. «Самое захватывающее произведение Лимонова – это, бесспорно, его жизнь, о которой он так мастерски рассказывает в своих книгах».
Уже летом его освободили, а осенью, 25 ноября, во вторник, он был в Литинституте и при переполненном зале, ни разу не присев, делая маленькие шажки от стола до кафедры и обратно, отвечал на вопросы студентов и преподавателей. Не на все, однако: статус условно освобожденного обязывал его быть сдержанным, о чем он время от времени напоминал аудитории.
Я слушал его и вспоминал другой вторник, 3 марта 92-го года, когда он, недавно вернувшийся из эмиграции, еще без усиков и бородки, был гостем моего семинара. Перед началом встречи мы говорили с ним о его «Эдичке», которого у нас сравнивали то с «Лолитой», то с сочинениями маркиза де Сада. А по мне – это типичная русская книга. Герой по своему социальному темпераменту – современный Павка Корчагин, который, в свою очередь, вышел из гоголевской «Шинели» – откуда ж еще! Из той самой шинели, что сдирает с барского плеча взбунтовавшийся Акакий Акиевич. А еще – это книга об одиночестве.
Лимонов внимательно выслушал меня, поправил очки и возражать не стал.
Зная, что завтра в институт пожалуют гости из Парижа, Андрей Синявский и Мария Розанова, издательница «Синтаксиса», и уж студенты наверняка захотят узнать их мнение об авторе скандального романа, я во время встречи аккуратно поинтересовался, что думает Эдуард Вениаминович о «Синтаксисе». (Приличней, решил, спросить о журнале, нежели о людях.) Журнал Лимонов оценивать не стал, а вот об издательнице отозвался весьма доброжелательно, и Мария Васильевна на другой день – вопрос задали-таки – отплатила тем же. Хотя по своим политическим воззрениям они были на разных полюсах. Лимонов уже тогда ненавидел Запад и вовсю топтал демократов во главе с Ельциным, считая, что они развалили великое государство, а Синявский и Розанова на борьбу с этим государством положили жизнь. Но по глубинной сути своей Лимонов и Синявский показались мне схожими между собой. У обоих была судьба.
Эрик Берн утверждает, что у каждого человека есть свой жизненный сценарий – так вот, они свои жизненные сценарии реализовали сполна. Я о себе этого, увы, сказать не могу. Взращиваемые во мне с раннего детства недоверие к себе, неприятие себя не позволили – так я думаю – созреть личности. А то, что со временем начало формироваться под влиянием чтения и общения с людьми, многие из которых стали в этом тексте героями крупных планов, было в конце концов разрушено гипертрофированной рефлексией – мои литературные упражнения все больше обостряли ее. Теперь вот собираю уцелевшие осколки, как собирают специалисты фрагменты скелета, чтобы реставрировать облик давно погибшего человека.
Но может быть, мой жизненный сценарий был как раз сценарием разрушения? А если так, он выполнен и, значит, пора прекратить тяжбу с собой. Пора принять себя, пусть и разрушенного. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, ориентируясь не на Лимонова с Синявским и даже не на Пушкина с Чеховым, а на Баратынского. Это ведь он сказал, написал, выдохнул слова, за которые я в свои трудные – самые трудные! – минуты хватаюсь как за соломинку. «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие».
Кажется, мое – тоже. Сколько раз, уезжая куда-нибудь на недельку-полторы, Ксюша по телефону настойчиво выпытывала у Аллы, где я, почему не подаю голоса. Волновалась, не случилось ли со мной чего-нибудь, что от нее скрывают, дабы не портить ей отдыха. Я вешал в своей комнате трубку, в которую хорошо слышал ее голосок, но она меня не слышала, бежал к другому, уже полноценному, телефону и произносил, довольный, какие-то слова.
Конечно, довольный – неужто нет!
Вообще дочери говорят в основном с Аллой, но я слушаю в эту китайскую висящую на стене трубку, и у меня ощущение, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно. Комфортно, что не надо самому говорить – отговорил, хватит. С некоторых пор – и чем дальше, тем настойчивей – меня преследует мысль, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна, вот и путаюсь в обвисших складках.
Я остро почувствовал это на выставке художника Владимира Мочалова, достигшего в жанре цветного, крупноформатного, писанного маслом шаржа потрясающих успехов. Открытие выставки состоялось 19 мая 2004 года в галерее Зураба Церетели. На церемонии присутствовал Борис Ефимов, которого я знал еще по «Крокодилу» – сколько раз сидели рядом на редколлегиях! Сейчас ему было сто три года. Точнее – если говорить о том конкретном дне – сто три года, семь месяцев и двадцать один день. Но он, поднявшись, выступал, причем говорил ясно, громко и содержательно. Он пригубил с нами шампанского. Он узнал меня, хотя мы не виделись лет двадцать, и с неподдельным интересом осведомился, по-прежнему ли я катаюсь на велосипеде.
Я уже упоминал, что одно время ездил в редакцию на своем двухколесном друге. Однажды Борис Ефимович засек это и с такой, почудилось мне, завистью посмотрел на меня сквозь толстенные линзы очков, что у меня мелькнула мысль, не предложить ли ветерану сатирического цеха сделать кружок на пятачке перед редакционным корпусом.
Итак, катаюсь ли? Старейший карикатурист планеты ждал с бокалом в руке ответа, и я ткнул пальцем в свежий шрам на подбородке. «Собаки сбили, Борис Ефимович…»
Это была чистая правда: два огромных пса бесшумно бросились под колеса, когда я съезжал с Алтуфьевского шоссе, опрокинули велосипед, но хорошо хоть, не покусали, так что в травмпункте ограничились всего одним уколом – от столбняка. Эту печальную историю я тоже упоминал, но приключилась она именно в 2004-м.
В том же году – сорок седьмом году моего пребывания в раю – велосипед преподнес мне еще один неприятный сюрприз. Был у меня традиционный маршрут – за Кольцевой, по когда-то правительственной трассе, мимо бывшей дачи члена Политбюро Эдуарда Шеварднадзе. Конечный пункт – небольшой водоем, у которого росла старая корявая яблоня. Подпрыгнув, устраивался, как в кресле, между толстых ветвей, подолгу любовался закатом.
И вот, прикатив после месячного перерыва к своей яблоне, обнаружил, что там вовсю кипит работа. Экскаваторы, гигантские самосвалы, причем все это в субботу, уже после пяти вечера. Порасспросив, выяснил, что готовят площадку для особняков. Такие же несколько лет назад повырастали у Вешек, испохабив прелестное местечко, где мы с Аллой любили отдыхать.
Теперь накрылась моя яблоня… Но кататься на велосипеде продолжал. И однажды явственно услышал тихое посвистывание – нечто подобное, вспомнил, случалось, когда прилетал в Крым и мчал на такси из аэропорта в Евпаторию. Сухой горячий воздух, запах степи и – это самое посвистыванье. Но там – понятно: приспущенное стекло в дверце, а здесь? Долго не мог сообразить, в чем дело, а потом догадался: цепочка на очках. Она-то, свисая с дужек, и производила непонятным для меня образом этот полузабытый звук.
И еще одна моя особенная, моя личная, моя, можно сказать, интимная связь с Крымом, причем не просто с Крымом, а с конкретным местом – с евпаторийским домиком, в котором жила когда-то тетя Маня и который давно уже снесли. Прилетев на ее похороны в 1977 году, я собрал в ее палисадничке семена «крученого паныча» (так называют у нас вьюн, цветущий яркими синими колокольчиками), посадил у себя на балконе, осенью снял урожай, весной снова посадил и – так уже много лет. «Крученый паныч» цветет, но вот беда: цветет тайно. Вечером вижу длинненькие гладенькие синие бутоны, а утром, когда встаю, они уже превращаются в сморщенные мешочки. Солнце, едва поднявшись, палит на балконе беспощадно, вот и живут два-три часа, не больше. Но я их выслеживаю. Встаю ночью, часа в три, еще до рассвета, выхожу с фонариком на балкон, отыскиваю в листве, осторожно трогаю прохладные граммофончики и, удовлетворенный, отправляюсь спать дальше.
Прежде, когда побогаче был, цветы стояли у меня на столе рядом с фотографией Чехова круглый год, сейчас – время от времени, по преимуществу летом, да еще в конце декабря, после дня рождения.
Чехов тоже любил цветы, обожал разводить их. Помнил – и точно указывал в письмах, – где сирень растет, где георгины, когда что высаживать и когда подрезать.
Итак, попрощался с яблоней, попрощался с Вешками, попрощался с Евпаторией, но на море ездил – вплоть до 2005 года. В 2005-м распрощался и с ним – в Турции, где с некоторых пор стало дешевле и спокойней, нежели в Крыму.
Море всю нашу курортную неделю было тихим и теплым, сонным каким-то и потому скучным. Или я просто устал, как устал мопассановский де Варен, и уже не мог столь празднично, как в прежние годы, воспринимать мир? В последний день, однако, мне повезло – разразился шторм. Ни одна живая душа не купалась, а я, к молчаливому ужасу Аллы, полез. Молчаливому, потому что знала: спорить с мужем в таких случаях бесполезно. Бесполезно напоминать о давлении (мы захватили с собой тонометр), бесполезно намекать, что накануне до полуночи сидел в баре, где местные напитки отпускались бесплатно – по гениально придуманной не знаю уж кем системе «Все включено».
Иные волны были впятеро, казалось мне, выше меня, но я не убегал от них – от волны не убежишь, я хорошо знаю это по своему многолетнему опыту. Я под них подныривал, и вода обтекала меня быстрыми приятно щекочущими струйками, не увлекая за собой.
Главное правило купания в штормовом море – держаться подальше от берега. Но когда-то все равно надо выходить, и вот тут уж требуются и расчет, и сноровка. Раз меня опрокинуло, но только раз, и это было совсем не то, когда опрокинули на велосипеде собаки. Я поднялся. Я отряхнулся – сам теперь как собака. Я снова ринулся в спасительную глубину, чтобы отдышаться, отфыркаться, набраться сил для новой попытки. Мне было весело. Я верил в себя. Хоть что-то да унаследовал от своей отважной матушки, которая в восемь лет ныряла с пятиметровой вышки, оглашая пляж криком «Полундра!» Да еще, по семейному преданию, приспускала на лету трусики.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.