Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)
Год двадцать второй. 1979
Не знаю, как относился Примеров к Цветаевой – ни к ее стихам, ни к жизни ее, ни, главное, к тому, как она этой самой жизнью распорядилась. Слишком далеко была от него Цветаева в его роковую минуту – и во времени далеко, и в пространстве, я же волею судьбы за полтора десятилетия до гибели Бориса, едва ли не день в день, оказался в доме, где Марина Ивановна наложила на себя руки.
Не один. В составе бригады «Нового мира», которая прибыла в Набережные Челны на подшефный автозавод; отсюда до Елабуги, где нашла свое последнее пристанище Цветаева, рукой подать.
Мне было тридцать семь – тот самый возраст, при упоминании которого Высоцкого «бросало в дрожь». Мою жену, между прочим, тоже – когда-то я все канючил, что в тридцать семь меня не станет. Это было, конечно, молодой самонадеянностью: тридцатисемилетний рубеж опасен лишь для гениев. Не умея сравниться с ними жизнью, надеялся, видать, уподобиться любимцам богов хотя бы смертью. А еще магическая цифра «37» была этаким легким кнутиком: чем-то да надо постегивать себя, чтобы успеть. К тому же я с детства страдал мнительностью. Вечно доставал бабушку своим «раком» – то раком губы, в которой нащупывал вдруг подозрительный шарик, то горла, когда становилось почему-то больно глотать. Рака тогда, как и сейчас, боялись панически.
Сколько бессонных часов провел в постели, изобретая эликсир вечной жизни – для себя и для бабушки! Не о шапке-невидимке думал, не о летающем ковре и не о залежах мороженого, а о неизбежной, по мнению взрослых, встрече со смертью. Не рановато ли? Как сказать! М. Горький приводит слова Толстого: «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти».
Слова эти были сказаны Толстым в Гаспре, где он долго и мучительно болел – жизнь его висела на волоске. В это местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и, вконец расхворавшись, решил, что теперь уже здесь останется навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что «во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрет». Даже присмотрели «для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке».
Но теперь, когда смерть, казалось ему, была рядом, да и в любом случае – недалеко, коли тебе уже перевалило за семьдесят, он не боялся ее так, как раньше, – в детстве, в молодости и в лучшем для мужчины возрасте, каковым считал сорок лет. Именно столько было ему, когда отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, по пути заночевал в Арзамасе в скверной гостинице, и там с ним произошло то, что войдет в его биографию как «арзамасский ужас».
Спустя пятнадцать лет Толстой опишет его в неоконченной повести «Записки сумасшедшего». Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночевку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрему, но скоро пробуждается, охваченный необъяснимой тоской. Выходит в коридор, но легче не становится. «Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут».
От этого неслышного голоса героя продирает мороз по коже. Голос смерти? «Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть».
Вот они, главные слова, объясняющие отношение Толстого к смерти и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: ее не должно быть! «Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть». Не должно быть и все! Разум отказывался принять ее, и разумом же он пытался побороть этот неодолимый первобытный ужас.
Признаюсь, я тоже в свое время предпринял схожую попытку. Подумывал даже завести своего рода «Подготовительную тетрадь», куда пункт за пунктом, параграф за параграфом заносил бы все аргументы, призванные не то что отменить смерть, но нейтрализовать страх перед нею. Именно такую тетрадь изобретает для себя герой моего романа, который я как раз писал в 79-м. Роман так и назывался – «Подготовительная тетрадь». Спустя два года его напечатает «Знамя», и первым, кто откликнется на него, будет Александр Александрович Крон, с которым я познакомился во время той новомировской поездки в Набережные Челны и паломничества к Марине Цветаевой.
Он был самым старшим в нашей писательской группе, жить ему оставалось три с половиной года, то есть находился ближе всех к страшной последней черте, но это для меня страшной, это для Льва Толстого страшной, а для него вроде бы, и нет. Так, во всяком случае, мне показалось тогда. Уж не вел ли он свою «Подготовительную тетрадь» – только куда успешнее, нежели я (мысленно), нежели мой герой (на бумаге) и даже сам Лев Николаевич Толстой (на страницах своих дневников, трактатов и эпопей)?
Вел. В 1977 году «Новый мир» напечатал его роман «Бессонница» – роман читали взахлеб, о нем спорили критики, о нем больше всего спрашивали на наших встречах с читателями и в Набережных Челнах, и в Елабуге. Семидесятилетний Крон отвечал сдержанно, немного, почудилось мне, отстраненно, будто все его мысли были заняты другим, куда более важным, нежели свалившийся на него литературный успех, нежели его собственная писательская судьба и даже та самая, последняя черта. Он писал книгу о легендарном капитане-подводнике Александре Маринеско, который в течение десяти дней потопил на Балтике в начале 45-го два гигантских фашистских судна с восемью тысячами солдат и офицеров. За рубежом эту операцию окрестили «атакой века» и считали, что она ускорила разгром немцев.
А чем отблагодарила отважного и дерзкого капитана советская власть? Тюрьмой и забвением. Он ведь был отважным и дерзким не только в капитанской рубке. Полным, долгим, глухим забвением, из которого теперь и пытался вытянуть его своей книгой престарелый писатель, бывший балтийский офицер. Только б успеть.
Успел. Александр Крон умер в феврале 1983 года, но подержал-таки в руках доставленный ему в больницу прямо из типографии номер «Нового мира», где была напечатана его документальная повесть «Капитан дальнего плаванья». С нее началась реабилитация Маринеско, через семь лет удостоенного звания Героя Советского Союза. Эта-то небольшая повесть и была «Подготовительной тетрадью» Александра Александровича. Не зря ее привезли к смертному одру Мастера.
Марк Аврелий утверждает, что высшее назначение человека – готовиться к смерти. Крон подготовился к ней блестяще, а вот я – нет. Много книг написал за полвека, слишком, пожалуй, много, но среди них нет ни одной, которую мне хотелось бы подержать перед смертью.
Главной из них принято считать «Победителя»; во всяком случае, ни один энциклопедический словарь, удостаивающий меня своим вниманием, не забывает упомянуть о ней. Увидела же она свет, после долгого лежания в столе, как раз в 79-м – именно благодаря публикации «Победителя» в первых летних номерах журнала меня и включили в новомировскую бригаду.
Возглавлял ее Владимир Карпов, первый заместитель Наровчатова, который, о чем я уже поведал в своем месте, находился в Коктебеле и именно там познакомился – без малейшего удовольствия – с моим романом. Но это уже когда роман вышел. А до этого с ним должно было познакомиться другое не менее ответственное лицо, без чьей подписи и соответствующего штампика номер просто не стали бы печатать.
Как отреагирует это таинственное лицо на мое сочинение, предугадать было невозможно. В отделе прозы, который возглавляла искуснейший литературный боец Диана Варткесовна Тевекелян, решили перестраховаться. Как? Обсуждалось три варианта.
Вариант первый: заменить название. Придумать что-либо нейтрально-завлекательное. Например, «Курортное приключение». Я категорически возражал, но в этой категоричности нужды, собственно, не было: никто особенно и не настаивал. Название «Победитель» нравилось всем, но и всех смущало. Неужто будущее и прямь принадлежит таким, как мой Рябов?
Жизнь ответила на этот вопрос и ответила исчерпывающе. Правда, это случилось спустя двадцать лет, когда к власти пришел Путин. Дотошные журналисты провели неожиданную параллель между моим уже подзабытым героем и только что избранным – вторым по счету – президентом России. Они практически ровесники: герою романа – двадцать восемь лет, Путину, когда вышел роман, было двадцать семь. Оба кандидаты экономических наук. Оба в совершенстве владеют немецким. Оба занимались боксом. («Как только стало ясно, что одного драчливого характера не хватает, чтобы быть первым во дворе и школе, я решил пойти в секцию бокса», – читаем в книге «Разговоры с Путиным».) Оба не пьют и не курят, оба ироничны, в том числе и по отношению к самим себе, оба предпочитают говорить с позиции силы. Действие романа, а стало быть, и решающий выбор героя, происходит в марте – на март пали и выборы президента. Или еще деталь, до которой докопались журналисты. Оказывается, в молодости второй президент России предпочитал отдыхать на Черноморском побережье Кавказа; туда же отправляется и мой герой. Поначалу меня удивило такое количество совпадений, но чем больше я размышлял, чем пристальней вглядывался в нового российского лидера, тем явственней понимал, что все это – не случайность. Именно в этом поколении – поколении Владимира Путина – должна была сформироваться подобная личность. И формирование это, активное формирование началось уже тогда, в 70-е годы, что, собственно, я и пытался показать в романе.
В недрах брежневской эпохи, в самых глубинах ее, исподволь зрел социальный тип, который через полтора-два десятилетия выйдет на авансцену истории. Понимал это, разумеется, не один я, но в подцензурной прессе об этом предпочитали не говорить. Диана Варткесовна предложила взять в кавычки слово «Победитель» – это-то и был второй вариант. Но остановились в конце концов на третьем.
У меня хранится новомировская верстка, где в названии романа – знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев («Новый мир» печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.
Помню в телефонной трубке ликующий голос Дианы Тевекелян, спешившей порадовать автора. Но решение, разумеется, принимала не она. Решение принимало лицо, владеющее штампиком «Печатать дозволяется». Или что-то в этом роде.
Я с этим таинственным лицом познакомился. Им оказалась немногословная миловидная женщина Галина Ивановна. Она была первой, от кого я услышал добрые слова о моей публикации. Не о рукописи, а теперь уже о публикации. Слова эти были произнесены на катере, который доставлял нас по Каме из Набережных Челнов в Елабугу. Дело в том, что благодарные (и ушлые!) новомировцы исхитрились включить Галину Ивановну в нашу бригаду. Карпов, в свое время получивший Звезду Героя за «языков», которых он уволакивал чуть ли не из немецких штабов, и здесь проявил дерзкую находчивость. На многочисленных встречах он представлял нашу тихую спутницу чуть ли не как главного человека в редакции. Чем этот главный человек занимается – никто, разумеется, не понимал, но это придавало ей особый шарм. Раз или два во время бесконечных застолий, которыми отличались все подобные поездки, мы сидели рядом, я галантно подливал ей вина, и она ни разу не отказывалась и ни разу не поставила бокал недопитым, но, в отличие от меня, разговорчивей не становилась. Разве что глаза поблескивали озорнее. Таков мой опыт – единственный, правда, опыт – личного общения с советским цензором. В отличие от подавляющего большинства моих коллег, у меня этот опыт – положительный. Даже неловко как-то признаваться в этом.
Не знаю, поплатилась ли она за не свойственный ее ведомству либерализм, за отважное разрешение убрать из названия романа знак вопроса, причем уже на стадии типографии, чем наверняка нарушался какой-нибудь пункт служебной инструкции, но когда роман вышел, в редакции об этом страхующем вопросике вспомнили с сожалением и даже чуть ли не с раскаянием, что сняли. Он и впрямь мог много чего предотвратить.
О том, что над редакцией, а следовательно, и надо мной и – главное – над книгой, которая уже была в производстве, сгущаются тучи, я понял по одному-единственному слову Тевекелян. «Приезжайте!» – бросила она и положила трубку.
Через час я втиснулся в ее крохотный кабинетик. Диана Варткесовна сидела набычившись, лицо ее было красным.
«Готовьтесь, – произнесла она. – Будет плохо. – И добавила: – Очень плохо».
По ее агентурным сведениям из «Литературной газеты», ее главного редактора Александра Борисовича Чаковского вызывали в ЦК и предложили в ближайшем номере дать сочинению Киреева должную политическую оценку. Приказ, естественно, был принят к исполнению. Соответствующий текст уже пишется. В среду, 8 августа, он появится в газете. Этот текст надолго «закроет» писателя Киреева. Ни книг, ни публикаций. Будут, разумеется, неприятности и у журнала.
«Вы должны пойти к Верченко».
Верченко был оргсекретарем Союза писателей СССР и имел власть почти неограниченную. Впоследствии мы с ним познакомились, Юрий Николаевич, добродушный толстяк, оказался человеком отзывчивым и порядочным (насколько можно было быть порядочным в то время), всячески помогал писателям, но тогда еще я в глаза его не видел. Вообще не хаживал по высоким начальственным кабинетам. «Ничего, пойдете», – отрезала мой командир. «И что скажу?» – «Что вы молодой писатель». – «Я не молодой. Мне уже тридцать семь лет. Возраст гения». – «Скажите ему, что вы не гений. Это успокоит его».
Но я не хотел успокаивать Верченко, которому, насколько понимал, ничего не грозило. Куда больше волновала меня судьба Риты Тимофеевой, моего молодогвардейского редактора, которая только что подписала в набор книгу, куда входили два романа: «Апология» и политически незрелый, как это выяснится восьмого августа, «Победитель». Поэтому из «Нового мира» я отправился не в Союз писателей, а в «Молодую гвардию» и попросил немедленно отозвать рукопись. Книгу, понимал, уже не спасти, но редактора спасти еще можно.
Рита Тимофеева – человек сдержанный, ее трудно чем-либо удивить, но тут даже она на минуту онемела. На ее памяти писатели с подобными просьбами не являлись в издательство. Пытливо всматривалась она в меня, стараясь понять, не махнул ли я часом с утра чего-нибудь этакого. «Рита, я трезв, как стеклышко», – заверил я своего редактора.
Теперь взгляд ее был не пытливым, а сочувственным. «Сядьте, Руслан, – попросила она. – Сядьте и объясните, что случилось».
Я сел, но, связанный честным словом, которое дал Диане Варткесовне, объяснять ничего не стал. Сказал лишь, что сама все узнает восьмого августа. «А что у нас будет восьмого августа?» – заинтересовалась Рита. Я молча показал глазами на перекидной календарь. Она медленно перевернула несколько листков, ничего любопытного не обнаружила, произнесла лишь: «Среда», – на что я тотчас многозначительно воскликнул: «Вот-вот!»
И тут она поняла. Мне всегда везло на умных редакторов. «По средам выходит „Литературная газета“», – проговорила она своим тихим, слегка томным голосом.
Я поднялся. Задача моя была выполнена, и я отправился туда, куда отправлялся в минуты душевного смятения герой моей «Подготовительной тетради» Виктор Карманов. На сей раз эта была пельменная у метро «Новослободская». Над огромными исходящими паром чанами женщины в белых – относительно белых – халатах распечатывали красные картонные пачки, откуда сыпались в булькающую воду белые шарики, которые затем вылавливались и подавались на мокрой тарелке клиенту, а уж винцо-то клиент наливал себе сам. С помощью автомата. В большой граненый стакан вмещалось три порции по два гривенника каждая. Гривенники, впрочем, автомат не принимал – надо было запасаться двадцатикопеечными монетами. И я запасся ими – вплоть до восьмого августа, но внушительная горсть осталась у меня до других трудных времен: за десятилетия моих дружеских отношений с алкоголем я так и не выучился пить несколько дней кряду.
Итак, к Верченко, не пошел, струсил, но был ведь еще, на мое счастье, Герой Советского Союза Владимир Васильевич Карпов, который не боялся никого и ничего. Он-то и отправился защищать честь журнала, а заодно и политически незрелого автора.
Разговор вряд ли был долгим. Вообще-то Юрий Николаевич Верченко, насколько я впоследствии узнал его, поговорить любил, но лишь за столом, уставленным графинчиками и тарелочками, а не скучными письменными принадлежностями да еще телефонами-церберами, которые могли в любой момент бесцеремонно оторвать от задушевной беседы. Деловые вопросы решал быстро, схватывая все с полуслова и обещая ровно столько, сколько мог сделать.
Остановить танк, который уже смонтировали, завели и пустили на мой бедный роман, он был не в состоянии, но ведь убойный снаряд всегда можно заменить на снаряд помельче, а то и на резиновую пулю, которая ранить ранит, но оставляет цель живою. Я, из-за своей чахотки не служивший в армии, может, не совсем точен в военно-технических терминах, но что выкатившийся восьмого августа на плац «Литературной газеты» танк не сразил меня наповал, а главное, не уничтожил мою книгу, – результат коррекции, произведенной в кабинете Юрия Николаевича.
Статья называлась «Панорама июля», шла под рубрикой «Дневник ЛГ» и была подписана Литератором. Все знали, как опасен этот таинственный господин, выражавший мнение не столько редакции, сколько тех, кто зорко опекал самую либеральную газету империи.
Начиналась «Панорама…» с щедрых комплиментов Вадиму Кожевникову и его новой повести «Там, где нет ни пыли, ни мух», в которой «с публицистической страстностью» говорилось об «эстафете коммунистической идейности и трудовой закалки». Дальше хвалили роман Ирины Гуро «Арбатская излучина», который «привлекает своим оптимистическим пафосом, наступательной гражданской позицией».
Следующий абзац начинался со слов: «К сожалению». Я понял: ага, вот и до меня добрались – «Литературная газета» любила работать на контрастах. И еще понял, что ни оптимистического пафоса, ни гражданской позиции в моем бедном сочинении не выявлено.
Как в воду глядел.
«К сожалению, четкая и последовательная позиция не всегда различима в романе Р. Киреева „Победитель“… Деформированы реальные жизненные пропорции и перспективы, смещены конкретные моральные акценты, в результате чего нравственный вывод романа приобрел весьма зыбкие, расплывчатые очертания».
Это, конечно, было обвинительное заключение, предъявленное и мне, как автору, которого следовало бы, по-хорошему, изолировать от читающей публики годиков этак на пять, и моей уже подготовленной к печати книге. Но Карпов не зря побывал в кабинете Верченко: обвинительное заключение содержало ряд смягчающих обстоятельств. Интересный замысел. Вещь оригинально выстроена. А главное, опасная деформация произошла «как-то незаметно, надо полагать, для самого автора». Стало быть, злого умысла не было, автор не покушался на основы, а потому убивать его все-таки не следует.
Диана Варткесовна расцеловала меня. Карпов похлопал по плечу. Политическая репутация журнала была спасена, но, кажется, была спасена и моя книга. Конечно, в прежнем виде ее теперь нельзя было выпускать, требовался кто-то, кто растолковал бы непонятливому читателю, а заодно и надзирающим органам, что имел в виду автор. Но растолковал бы не казенными словами, не вялым языком Литератора, а живо, ярко и, главное, интересно для молодого читателя.
Такой виртуоз существовал, но заполучить его было предприятием архисложным. А уж для меня – тем более: мы даже знакомы не были. Я-то его читал, я даже много раз его видел, причем очень близко, и смотрел на него как на чудо: господи, до чего же талантлив этот человек, сколько в нем энергии и азарта. Но он о моем существовании вряд ли подозревал.
Переговоры взяло на себя издательство. Я ждал, затаив дыхание.
Крупным планом. Лев АННИНСКИЙ
Говоря, что видел его очень близко, я имею в виду столовую Литинститута, что располагалась в маленькой пристройке позади старинного особнячка, в котором помещалось тогда «Знамя». Не знаю, в каком отделе работал там Лев Александрович – критики ли, поэзии, но, единственный из всей редакции, обедать ходил в нашу убогую студенческую столовую. Не брезговал.
В столовой заправляла всем тетя Зина, тощая, обшарпанная какая-то, но словоохотливая и очень расторопная. А главное – добрая. Всем, кто попросит, давала в долг до стипедии, записывая огрызком карандаша этот нарастающий долг в замусоленную тетрадь.
На нашем курсе было всего трое, кому не помогали родители (я да детдомовцы Рубцов с Крыловым), но тем не менее моя фамилия в этой тетрадке не появилась ни разу. Я вообще никогда ни у кого не брал в долг и давать, честно говоря, не люблю тоже. Ибо в том и в другом случае с неизбежностью наступает зависимость, которой я страшусь больше всего на свете.
Еще в тетрадке не фигурировала, разумеется, фамилия Аннинского, который терпеливо выстаивал среди студентов подчас длинную очередь, но, в отличие от студентов, всегда что-нибудь читал. Книгу ли, рукопись. Уже тогда лысый, немного пучеглазый, похожий на молодого Сократа, он даже за столом, поглощая пищу, не прекращал чтения. Хотя к еде был далеко не равнодушен: я убедился в этом, когда он с женой Шурочкой был у нас дома и с таким смаком уплетал приготовленные Аллой баклажаны с курицей, так нахваливал ее пироги, запивая их холодным шампанским, столь проницательно угадывал специи в том или ином блюде, что героем вечера, устроенного по случаю выхода книги с его послесловием, была, конечно, моя жена, а не ее муж, книгу эту как-никак сотворивший. Но до этого феерического вечера (фееричность ему придавали, конечно, не баклажаны с курицей, а искрометные, ошарашивающие своей парадоксальностью монологи нашего гостя;
«Парадокс о критике» – так назовет он впоследствии одну из своих самых исповедальных, самых искренних, самых непарадоксальных статей) – до этого праздничного вечера было еще далеко. Пока что мне предстояло явиться ко Льву Александровичу, которого издательство, не знаю уж как, уговорило познакомиться с моими романами и, может быть. Может быть. Если он согласится. Если у него будет время. Если. Ну и так далее.
В то время Аннинский работал уже в «Дружбе народов». Я приехал к нему не столько в качестве автора, сколько в качестве курьера, доставившего из издательства верстку обоих романов, одному из которых восьмого августа было предъявлено официальное, можно сказать, обвинение и который он, частный человек, возьмется, быть может, защитить.
С опаской положил я пачку типографских листков на краешек его заваленного книгами и рукописями стола. С опаской, потому что боялся: слишком толстой была пачка – захочет ли он читать эти полтыщи страниц?
Лев Александрович быстро дописал письмо на бланке «Дружбы народов», быстро перечитал, быстро расписался и только после этого бросил взгляд, тоже быстрый, на прибывший гостинец. «И это все?» – удивился он.
Тут, в свою очередь, удивился я. «Здесь два романа». Он строго посмотрел на меня своими сократовскими глазами. «А где остальное?»
Что он имел в виду? Роман об автобусном парке, который вышел несколько лет назад и который я старался никому не показывать? Сборники повестей? «Все, – ответил он. – Я хочу прочитать все, что вы написали на сегодняшний день. Мне нужно понять, откуда, куда и как вы движетесь».
Собравшись духом, я признался, что у меня ведь есть еще и стихи, три книжки. «И стихи тоже!» – потребовал он. «Но они плохие. Я давно бросил…»
Не помогло. Мэтр заявил, что если я сам не принесу ему эти книжки, то ему придется брать их в Ленинке. Сейчас он занимается Лесковым, только Лесковым и никем кроме. Он никогда не работает над двумя авторами одновременно. Чтобы закончить, ему потребуется еще полторы недели. Одиннадцать дней. Одиннадцать или, в крайнем случае, двенадцать. Потом примется за меня.
Это после Лескова-то! А тут еще стихи… Я понимал, что меня ждет позор, но отступать было некуда.
Книгу о Лескове, совсем небольшую книгу, «Лесковское ожерелье» называется, я впоследствии прочел и, помню, удивился, почему скрупулезный автор обошел молчанием одну из ключевых, по моему глубокому убеждению, вещей классика «Овцебык». «Я уступлю ему дорогу», – говорит герой его, книгочей и странник Василий Петрович, об энергичном, предприимчивом и ненавистном ему Александре Ивановиче. И уступает, поскольку «деловой человек» Александр Иванович «хоть для кого-нибудь на потребу сдастся».
Аннинский «на потребу» не сдавался никогда. Не было, нет и, я уверен, не будет издания, которое сумело бы приучить его, сделать своим – и только своим – автором. Вот уж сколько лет публикуется в полярных по направлению печатных органах, полярных, как эстетически, так и идеологически, и всегда умеет оставаться самим собой.
Даря мне свой капитальный труд «Лев Толстой и кинематограф», он вывел на титуле совсем другое, категорически отклоненное издательством название книги: «Охота на Льва, или Как Толстого кадрили».
Аннинского тоже «кадрили», на него, как на Льва, тоже охотились – и редакции, и авторы, и всякого рода литературные группировки – все безуспешно. Волен и отважен оставался он, легок и весел. Хочу – пишу о Николае Островском (и написал), хочу – об Афанасии Фете… Слывя либералом и вольнодумцем, при каждом удобном случае подчеркивал, что является учеником Вадима Валериановича Кожинова, у которого была репутация воинствующего ретрограда.
Однажды я спросил его, почему он не эмигрировал, и он, как всегда, отреагировал мгновенно: там бы кончилась моя судьба.
Судьба – понятие для него почти сакральное. Даже в письме ко мне, отвечая на мое пространное послание, в котором я поведал ему об одном из своих замыслов, вывел своим размашистым почерком: «Хватит у Вас сил, и будет на то судьба – выдюжите дело огромное».
Ответил опять-таки мгновенно – он вообще человек чрезвычайно обязательный и весьма ценит в других это качество. Первое, что он произнес, открыв мне дверь (а я позвонил в точно назначенный срок, хотя приехал к его дому на Удальцова с изрядным запасом времени, который «выгулял» на улице), – первое, что он произнес, было: «Я так и знал, что будете минута в минуту». Произнес, показалось мне, не только с легкой иронией, но и с удовольствием. С удовольствием, во-первых, оттого, что гость не нарушил его планы, а во-вторых – что разгадал во мне педанта.
Сам он, разумеется, не педант – артистизм не позволяет, удаль и азарт. Пожалуй, его можно назвать фаталистом, но, в отличие от лермонтовского фаталиста, он способен испытывать если не страх, то острое беспокойство. Правда, я видел его в таком состоянии только однажды – в декабре 91-го, когда Советский Союз доживал последние дни. В Нижнем Новгороде было это, куда нас пригласили местные предприниматели, уже пообросшие некоторым жирком. Услышав по радио в своем гостиничном номере, что в Тбилиси штурмуют Дом правительства, а в Москве участники так называемого марша голодных очередей окружили Останкинский телецентр, требуют прямого эфира, спешу в местный Дом архитекторов, где нам выделена просторная комната… Сидим, шлифуем обращение к Ельцину с просьбой защитить прессу, над которой нависла угроза финансового краха, как вдруг вбегает бледный Аннинский. «По телевизору, по обеим программам – классическая музыка!» После августовских событий не прошло и четырех месяцев, и всем памятно, что означает на советских просторах внеурочный Чайковский.
Бледный, растерянный, испуганный Аннинский… Испуганный! Таким, повторяю, я видел его лишь однажды, но этого достаточно, чтобы усомниться в его непрестанных, столь шокирующих собеседника заявлениях, что ему, в принципе, все равно, какая власть на дворе, работать при любой можно.
В том же Нижнем Новгороде, во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад прилетевший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу – слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. «Наум Моисеевич реагирует на мою мысль», – с удовлетворением констатировал он. «Вернее, на отсутствие таковой», – так же громко или, пожалуй, еще громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку.
Наступила тишина. Тут даже Лев Александрович не нашелся, что ответить. Сам он не обижал людей никогда – ни в темпераментных речах своих, ни в столь же темпераментных статьях. «Жалко автора! Его текст – не „слова“, которые он написал „лучше“ или „хуже“. Это – жизнь его, столь же реальная, как и эмпирическое его существование». А к жизни, в любом ее проявлении, пусть даже полуграфоманском, всегда относился с бережной деликатностью.
«Жизнь профанируется любой доктриной, – убежден он. – И правой, и левой». Потому-то его собственная мысль всегда принципиально открыта, принципиально не навязывает себя, она легка и летуча – оттого-то и не заметил ее любитель жестких формулировок Наум Коржавин. Вот и свою последнюю, свою главную книгу назвал, как отрубил: «В соблазнах кровавой эпохи».
Мне ближе позиция Аннинского. Если «мысль изреченная есть ложь», то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.
Вообще понятие «жизнь» для Аннинского не менее сакрально, чем понятие «судьба». «Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов». Я выписываю эти слова из его предисловия к моему двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до пленок, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли изо всех щелей.
Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную обнаружил вещь. Почти все мои герои присутствуют здесь, почти все коллизии, темы, сюжеты и мотивы, кроме одного, для меня, может быть, главного.
Не только для меня. Не только. Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой «Подготовительной тетради», которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил… Равно как и все, что касается смерти, – и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей – ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, безо всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.