Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)
Крупным планом. Игорь ДЕДКОВ
И еще одна запись из того же дневника, сделанная полутора годами раньше. Она касается трифоновского «Нетерпения». «Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном – неизвестно. – И дальше, самое главное: – Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, и мне хватит смысла жить. Во всяком случае, все прочее – потом, во-вторых». Видите: тоже очередь, но совсем иная, нежели у меня. Дедков не выстраивал рациональным усилием иерархию ценностей – она органически жила в нем, была дана судьбой, семьею, отцом, который (и об этом, наверное, уместно сказать тут) умер в том же году, что и сын, десятью месяцами раньше.
«Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет».
Не помог. Но все равно он должен быть благодарен Ему за то, что дал возможность умереть позже отца. Дал возможность похоронить отца. Знаю: то, что скажу сейчас, прозвучит кощунственно, но какое же это счастье – похоронить собственного отца! Счастье – потому что норма, порядок вещей, закон природы, которые мы не замечаем, когда они есть, как не замечаем (и не ценим) собственного здоровья.
Его дневниковые записи стали появляться в «Новом мире» с 96-го года, того самого, когда я пришел туда заместителем главного редактора. Пришел на место, которое когда-то прочили Игорю Александровичу, еще жившему в Костроме. Именно из дневников я узнал точную дату, когда было пролито масло. «Пишу статью о „московской“ прозе», – помечено 10 марта 1981 года, а уже 30 апреля статья была отправлена в «Литературное обозрение». Называлась она «Эти наши „прорывы“ в „высочайшие духовные сферы“». Взятые в кавычки слова позаимствованы из опубликованной в «Литературной газете» статьи Владимира Гусева «В поисках высшей зрелости». Моей фамилии здесь нет, но так как главным героем Игоря Дедкова стал я, три моих романа (четвертый, «Подготовительная тетрадь», чуть-чуть не успел), то название заменили на ставшее знаменитым «Когда рассеялся лирический туман».
Туману напустил Лев Аннинский. «Новые люди пришли, – писал Лев Александрович, разбирая мои сочинения. – Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев – из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность…»
Процитировав это место, Дедков начинает свой лихой, веселый, размашистый комментарий, развенчивая моих героев, то есть делает то же самое, что делал я, только в руках у него – другой инструмент, инструмент профессионального критика и публициста. Говоря о «нравственной ненадежности» моего Победителя, Игорь Александрович сожалеет, что она, эта нравственная ненадежность, не была автором ясно «осознана и выражена», а то бы «цены этому роману не было».
Эта жажда ясности, эта бескомпромиссность в определении своего отношения к людям и явлениям, да и к самому себе тоже – самая, пожалуй, сильная сторона его статей, книг и, особенно, дневника, но роман такая авторская позиция убила б. Я ведь хотел не судить своего героя, как бы ни был он мне неприятен, я хотел его понять, хотел выслушать его, причем выслушать не только то, что он говорит, но и то, что он думает. Отсюда и форма внутреннего монолога, бесконтрольное (а зачем, если никто не слышит?) проговаривание мыслей. «Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки, в этом смысле он безупречен», – констатирует Дедков и совершенно справедливо видит за этой внешней неуязвимостью «хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной души».
Еще определеннее выразился в «Дружбе народов» Владимир Куницын. «Сам Станислав Рябов высказывает соображения, что человека надо судить по поступкам, а не за мысли. Однако автор поступил как раз наоборот. Он судил мысли. Он написал роман – „судебную хронику“ мыслей героя».
Все-таки, значит, судил. Пусть всего лишь мысли, но – судил. Это плохо. Для меня это – объективный недостаток вещи. Еще глубже надо было б упрятать свое отношение к герою, хотя представляю, что тогда бы написал Игорь Александрович.
Его статья взорвала литературную ситуацию. Не потому, что досталось Кирееву, заполонившему своими писаниями чуть ли не все издания, а оттого, что там фигурировало десятка полтора других прозаиков. О ней говорили во всех редакциях, ее хвалили и хулили, но строже всех отнесся к статье, которая в одночасье сделала его знаменитым, сам автор. Получив журнал с нею, записал в дневнике: «Нравилось, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, – эпиграф».
В этом весь Дедков.
А что, игнорируя предупреждения хорошо относящихся ко мне опытных людей, стал слишком часто мелькать, – это правда. Помимо романа в «Знамени» в том же 81-м, практически одновременно со статьей Дедкова, вышла повесть в «Октябре», появились рассказы в «Литературной России» и «Неделе», а в «Литературном обозрении» кроме главного блюда, приготовленного в Костроме Игорем Александровичем, нашлось место и для моего опуса. Пикантное соседство! Моя статья, правда, впятеро меньше дедковской, но местами их пафос и аргументы удивительным образом совпадают. Если Дедков, к примеру, рассуждает о «присочиненных сложностях», то я говорю о социологическом антураже, который «не в состоянии компенсировать очевидную недостаточность психологической и социальной конкретики». В обоих случаях речь идет об искусственном заполнении некоторых смысловых пустот.
Августовский номер, где все это напечатано, вышел с изрядным опозданием: подписчики получили его лишь в середине сентября, а ровно через неделю, 23-го числа, в «Литературной газете» появилась моя статья, которая одним показалась провокационной, а другие сочли ее красноречивым подтверждением правоты Дедкова, обрушившегося на Киреева, в числе прочего, за чрезмерное внимание к карьерным страстям своих героев.
Начиналась статья с констатации сугубо лингвистического факта. Если у Даля «карьера» – это «путь, ход, поприще жизни, службы, успехов», то наш современник Ожегов толкует карьеризм как «стремление к личному благополучию, продвижению по службе в личных интересах». И рядом: «неодобр.» – однозначно и категорично, как клеймо. Я попытался не то что смыть это клеймо, но хотя бы поставить его под сомнение, и ох как долго поминали мне эту дерзость! При этом и до, и особенно после предлагали разные престижные должности, от которых я неизменно отказывался, боясь (все тот же детский комплекс!) любой формы зависимости. Ну да, зависимости. Ибо начальник, по моему глубокому убеждению, зависит от подчиненных ничуть не меньше, нежели они от него. Больше! По мне, так больше.
Видимо, Игорь Александрович Дедков тоже считал так. Еще в 1968 году, тридцати четырех лет от роду, без колебаний отклонил предложение поступить в Академию общественных наук, которая была идеальной стартовой площадкой для карьерного роста. Не соблазнился. Как не соблазнился впоследствии многими другими должностями, вплоть до министра культуры в постсоветской России – это предложение ему было сделано в 92-м.
Он и от зарубежных поездок отказывался, за которые среди братьев-писателей шла такая остервенелая драчка. Вот запись, сделанная в дневнике за полтора месяца до смерти: «Куда не ездил, не летал, отказываясь под разными предлогами? Не хотелось нарушать привычное течение жизни, работы и т. д. Так вот куда же? На Кубу, в Чехословакию, Венгрию, Марокко, Индию».
А вот в Новгород поехал. В Новгород и Старую Руссу. Это было выездное заседание Совета по российской прозе, который возглавлял Сергей Павлович Залыгин. Залыгину он отказать не мог. Я тоже. Так во вторник 16 декабря 1986 года мы оказались с Игорем Александровичем в одном купе – он на верхней полке, я на нижней. Там, в полумраке вагона, мы впервые увидели друг друга. Поздоровались и легли спать. Потом вечерами, когда заканчивались официальные мероприятия, бродили втроем по городу: Дедков, Есин и я. Говорил в основном Есин, ерничал и задирался: не напишешь ли, дескать, обо мне чего-нибудь остренького? (Они были на ты.) Дедков отмалчивался, отмалчивался, но раз молвил-таки своим тихим голосом: «Смотри, нарвешься». Всего два слова, но больше Есин не подбивал, даже в порядке шутки, сочинить что-нибудь этакое о его творениях.
Я тоже удостоился нескольких дедковских слов. Совета, если угодно. Не напрашивался, упаси бог, но удостоился.
Это случилось в Доме культуры, где состоялась встреча городской общественности с нашей делегацией. Не помню, что говорил Дедков, не помню, что я говорил (знаю только, что говорил плохо; всегда очень волнуюсь и горожу бог весть что), а когда ушел за кулисы, Игорь Александрович после некоторого молчания – колебался, видимо, сказать ли, нет, – произнес осторожно: «Может быть, вам быть ближе к себе?»
Что имел он в виду? Я не стал уточнять, но теперь, когда в полном составе вышел его восьмисотстраничный Дневник, кажется, понял. Не о моих победителях хотелось бы ему прочитать, а об их авторе. О том, чем живет его собственная душа.
Совет, конечно, я получил хороший, но – опасный. Ему, Игорю Дедкову, легко было писать о себе, он-то с собой ладил, но тот, кто хотя бы бегло пробежал эти мои страницы, понимает, что их автор сказать о себе такого не может.
Последнюю запись Игорь Александрович сделал за двадцать пять дней до смерти. Она обращена к жене.
«Без тебя моя жизнь, все лучшее и достойное в ней не состоялось бы. Ты всегда была моей единственной».
Она, единственная, и готовила Дневник к печати. Можно представить себе, какой это был труд. В «Новом мире» его оценили и уже за первую публикацию присудили годовую премию. А так как главный редактор лежал в больнице, то вручал ее я. Это было в среду 15 января 1997 года.
Год двадцать пятый. 1982
Дедков в своей нашумевшей статье оперирует элегантным понятием «московская школа», но чаще этих писателей называли просто «сорокалетними». Итак, в одном случае – место (проживания), в другом – время (рождения), ну прямо-таки по Трифонову: «Время и место», однако все это – сугубо внешнее сходство. Прозаики были все-таки очень разными, и спустя пять лет в том же «Литературном обозрении» критик признал, что это наиболее уязвимая сторона его работы.
Прижился в конце концов термин «сорокалетние», как, видимо, более звучный, если не сказать – хлесткий. Придумал его, кажется, Володя Бондаренко, но наверняка утверждать не могу, поскольку на «учредительном собрании», которое состоялось 24 ноября 1979 года в 1-м Кадашевском перулке в помещении Общества книголюбов, не присутствовал. Накануне Бондаренко, с которым я тогда говорил впервые в жизни, да и то по телефону, настойчиво зазывал, подробно перечисляя, кто будет. Проханов (точно помню, что первым назвал именно его) и Шугаев, Ким и Попцов, Баженов и Маканин, Скалон и Курчаткин… Я не пошел. Не отказался, нет, просто не пошел. Во-первых, из всех, кого назвал Бондаренко, лично знаком был лишь с Маканиным, а во-вторых, не понимал цели этого собрания.
А если б понимал? Если б понимал – не пошел тем более. Зачем? «Ты царь: живи один», – из всех пушкинских заветов всю жизнь охотней всего следовал именно этому. Раз даже вынес эти слова в заголовок небольшого эссе, взяв себе в союзники, помимо Пушкина, еще и полузабытого немецкого драматурга Фридриха Геббеля, написавшего, кстати сказать, трагедию из русской жизни («Димитрий»). В своем обширном дневнике – лучшее, что осталось после него, – Геббель отчеканил замечательную формулу: «Вся жизнь – неудачная попытка индивидуума обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка…».
Но форму нельзя обрести в толпе, пусть даже и в толпе респектабельной. Я понимаю, что история искусства доказывает обратное: импрессионисты, акмеисты и так далее, но я говорю сейчас только о себе. Мне любое соседство мешает, подавляет, у меня слишком мало сил – и творческих, и духовных – чтобы противостоять чужому влиянию. Тем не менее из всех «сорокалетних» я в 82-м был, кажется, самым сорокалетним: именно в этом возрасте – ровно сорок – прожил весь год, за исключением последних шести дней, когда сорок один стукнуло. Но это сугубо формальный признак. Никакого внутреннего единства со своими товарищами по поколению – ни эстетического, ни психологического – не ощущал, да, кажется, и не нуждался в этом. Однако так получилось, что все в том же 82-м именно я стал ненароком автором едва ли не манифеста «сорокалетних». Во всяком случае, Алла Латынина писала в «Литературной газете»: «Статья Руслана Киреева – не первая в ряду литературных манифестов, и если что в ней решительно ново – так это смелость оперирования литературоведческими категориями. „Новое качество литературного мышления“, „контрапункт“, „полифония“, „амбивалентность“…». Последним словечком критики меня особенно достали. Приводили его к месту и не к месту, а Бондаренко – тот даже великодушно предложил в полемическом запале переименовать прозу «сорокалетних» в «амбивалентную» прозу.
Между тем, я и не помышлял писать никаких манифестов, а статья, которую восприняли так и которая послужила поводом для многомесячной дискуссии, провалялась в редакции более полугода.
Мне сразу же было сказано, что для публикации должны созреть определенные условия. «Какие?» – поинтересовался я. Ну, во-первых, надо заранее подготовить оппонентов. Во-вторых, дождаться удобного момента: сейчас не время для статьи под названием «Возможны варианты». При этом мне даже не предлагали изменить название, настолько срослось оно с текстом, ратующим за толерантность, терпимость и плюрализм, хотя этих слов и не было в тексте. Нет-нет, не за политический плюрализм, за литературный, но все понимали, что литература, равно как и театр, равно как и кино, была у нас полигоном для обкатки именно политических идей. И у нас, и в странах так называемого социалистического лагеря. События в Польше, где все еще действовало введенное в декабре 81-го военное положение, демонстрировали это с красноречивой наглядностью. Помню, каким откровением были для нас польские книги, польское кино, польский театр. С последним я познакомился, когда в 69-м прилетел по журналистскому обмену в Варшаву. Наибольшее впечатление произвели на меня мини-юбки на девочках и постановка в каком-то маленьком театре гоголевского «Носа». Увидеть что-либо подобное в Москве было в то время немыслимо…
Но возвращаюсь к своей многострадальной статье, для появления которой, не уставали повторять мне, требовалось два, как минимум, условия: оппоненты и удобный момент.
Оппоненты нашлись: первым был прозаик Юрий Антропов. Наступил и удобный момент: во вторник, 26 января, умер Суслов, не допускавший и мысли ни о каком плюрализме, а ровно через неделю, в следующий вторник, я держал в руках газету со своей статьей. К подписчикам она должна была поступить на другой день, в среду, но я не поленился приехать в редакцию, где мне презентовали завтрашний номер.
Рядом с моей статьей, точно выверенная по объему, была статья Антропова. Называлась она «Решение – единственное». Заголовки, набранные одним шрифтом, почти вплотную приблизили друг к другу, так что читались они как одна фраза. Точнее, как партийная директива. Варианты-то возможны, но решение все-таки – единственное… Главный идеолог империи умер, но грозный пригляд его ощущался во всем.
Я не рядился в тогу этакого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Какая тут беспристрастность, если каждый твой роман обвиняют в расплывчатости авторской позиции. В непроясненности отношения к герою. В объективизме. Излишнем объективизме – оговаривались при этом, что сразу переводило разговор из альтернативного плана «или – или» в план качественный: а в какой, собственно, мере приемлема попытка автора понять «правду» неправого человека? Вот и призывал я уйти от толстовской одномерности в пользу, скажем, объемности Достоевского. Либо, еще лучше, – Пушкина, у которого Сальери имеет такое же право голоса, как Моцарт.
Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привел слова Матевосяна из нового рассказа «Под ясным небом старые горы»: «Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся».
Чуть ли не треть моей статьи перекочевала в статью моего оппонента в виде цитат, которые он комментировал то язвительно, то с пафосом. Мы никогда не разговаривали с Антроповым, даже не были, кажется, знакомы, но спустя много лет, уже незадолго до смерти, он прислал мне книгу с автографом и письмо, в котором говорилось, что его новый роман «перечеркивает» все, что делал он раньше. «Он опровергает и мою творческую позицию в той дискуссии, на участие в которой я не сразу согласился».
Письмо отпечатано на машинке, но от руки сделана приписка: «Вам – верю». (Перед этим названы те, кому не верил.)
Открытая в начале февраля дискуссия завершилась в конце июля большой редакционной статьей, где было констатировано, что позиция Р. Киреева «вызвала решительное несогласие большинства участников дискуссии». Заодно были «точно выявлены типичные недостатки ряда произведений „сорокалетних“ и прежде всего обозначившаяся в них нечеткость авторской позиции в подходе к сложным жизненным явлениям».
Мне выражали сочувствие – и при личных встречах, и по телефону, и письменно.
«Никогда не писала ни в газеты, ни авторам, но уже тогда хотелось написать или Вам (сказать: спасибо, что Вы понимаете), или в редакцию – за Вас вступиться – да не дошли руки. А теперь у меня выдался случайный досуг, и пришла „Литературка“ с итоговой статьей, противной, – и заступаться уже поздно, но, может быть, часть Вашей досады пройдет от того, что есть далекие и неведомые Ваши последователи и „пониматели“».
Это письмо мне переслали из «Литературки» нераспечатанным, поскольку на конверте стояло: «лично». Письмо большое, и, лишь завершая его, автор представился: «Я по профессии этнопсихолог, кандидат наук, мне 35 лет. Если случится Вам быть в Ленинграде, буду благодарна за звонок, визит; могу помочь с посещениями популярных музеев (сама работаю в одном из них). Зовут меня Старовойтова Галина Васильевна, тел. 255-49-19».
Разумеется, тогда это имя мне ни о чем не говорило. Не помню, что ответил Галине Васильевне (но ответил обязательно, ибо отвечал всем), положил письмо в свой домашний архив, где и обнаружил его спустя почти четверть века, когда начал мало-помалу превращать минувшие годы в нынешние главы.
Вот начало письма Старовойтовой:
«Прочтя полгода назад Вашу интересную и правдивую статью, я подивилась тому, как умны бывают, простите, бога ради, наши писатели, какое верное социологическое мышление может обнаружить представитель „художественного типа восприятия“ и как широк горизонт Вашей наблюдательности. Жалкие и ненатуральные потуги Вашего тогдашнего оппонента Ю. Антропова были и неприличны, и противны нечистоплотным передергиванием смысла Ваших слов».
Полагаю, что имя автора письма дает мне право на более щедрое, чем обычно, цитирование. Поэтому позволю себе привести еще один отрывок.
«Главное для меня в Вашем выступлении – это выношенное и печальное (для Вас, наверное, тоже – тревожное и печальное) признание факта кризиса старых нравственных ценностей, „ценностного вакуума“, когда больше нет критериев, позволяющих стать на сторону „тезы“ или „антитезы“. Вы ощутили и выразили эту горькую истину во всем ее масштабе и призвали легализовать ее в литературе как непреложную и эпохальную черту. Чем этот период морального релятивизма разрешится – пока не видно: христианским ли ренессансом, прагматизмом с его вседозволенностью или новой, неведомой моралью. Возможно, это новое российское явление, наш перелом (у других так явно его не видно), но нельзя дольше делать вид, что все по-старому».
Письмо Старовойтовой пришло ко мне дважды: сначала как читательский отклик, о котором я вскорости забыл, а потом – как послание человека, которого уже нет на свете.
В художественной литературе такое встречается часто. Я не знаю, кто впервые использовал этот прием, но лично я – как раз в 82-м, когда писал роман под названием «Лот из Содома». Разумеется, редакция журнала «Звезда», где печатался роман, потребовала изменить название, он вышел под нейтральным заголовком «Кровли далекого города», и только при переиздании книги в 2001 году название было возвращено.
Библейская тема представлена в «Лоте…» именно в письмах, которые попадают к повествователю через много лет после гибели главного героя. Что же касается «далекого города» – то это не Содом, вернее, не только Содом, но и мой Симферополь 50-х годов, фигурирующий, само собой, под псевдонимом Светополь. Однако события, которые разворачиваются в обоих городах – и мифическом, и реальном, – отражали то, что я видел вокруг себя и в чем «поневоле» участвовал. Я беру слово поневоле в кавычки, поскольку никто ведь не заставлял меня писать статью, за которую меня мордовали в течение полугода и которая стала одним из эпизодов литературной игры, для меня во многом сокрытой.
Я и не особенно-то вникал в нее. В этом не было нужды: я рано осознал вкус одиночества. У меня он ассоциируется со вкусом яблока, причем не яблока вообще, а крымского, сорта кандиль. Еще несколько лет назад этот крымский кандиль можно было купить на московских рынках; теперь его днем с огнем не сыщешь.
Но началось не с яблок, началось с орехов, грецких, уже почти созревших орехов, за которыми мы еще на уроках, шепотком, договорились идти за город сразу после школы. Мы – это завсегдатаи задних парт, но я замешкался, и они ушли без меня.
Не подождали. Ушли. Я не стал догонять их. С портфелем слонялся по улицам; как хорошо, как отчетливо вижу я этого отвергнутого, этого уязвленного до глубины души тощего мальчугана! Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Мальчуган был один в мире, совершенно один, и ему вдруг почудилось, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык. Отдельные слова помнил и понимал (например, орехи; грецкие орехи), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.
Удивительно, но это не испугало меня. Не ввергло в панику. Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Открыл портфель, достал яблоко, которое сунула утром бабушка, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока я, пожалуй, не едал больше никогда.
Сцены с яблоком нет в романе, но вкус одиночества, впервые познанного на том симферопольском пустыре, но пафос одиночества, но философия одиночества растворены в тексте и, собственно, текстом поверяются. Насколько это реально: превратить вынужденное неучастие (как разновидность одиночества) в неучастие сознательное? Насколько это разумно (и спасительно): не ждать, когда тебя отвергнут, – отойти самому?
То был далеко не академический интерес: с некоторых пор я этому принципу – отойти и не участвовать – следовал неукоснительно. Отказывался, например, подписывать какие бы то ни было коллективные письма и даже публично, в интервью, недоумевал: как, дескать, писатель, профессиональный долг которого именно писать, не пишет, а подписывает нечто, сочиненное другими?
Неучастие неучастию, однако, рознь.
«Неужели Ты погубишь праведного с нечестивым?» – вопрошает Авраам Господа. Судия всей земли отвечает: «Если найду Я в Содоме пятьдесят праведников, Я ради них пощажу все место сие». А сорок пять, спрашивает Авраам. «Не истреблю, если найду там сорок пять». А сорок? И сорок. Так – до десяти, но если продолжить эту логику, то Судия пощадит грешный город, коли там найдется хотя бы один праведник. Хотя бы один! Но вот вопрос: может ли быть человек до конца праведником, если все вокруг грешники? Косвенный ответ содержится в тексте Писания: праведный Лот в конце концов теряет праведность, вступая, хоть и пьяным, в преступную связь с дочерьми.
Впрочем, он, если вдуматься, теряет ее еще раньше, когда соглашается покинуть приговоренных к смерти людей, среди которых и невинные дети. Останься он, Судия не стал бы испепелять город, что, пусть не прямо, но явствует из его разговора с Авраамом.
Жена Лота понимает это и пытается воздействовать на мужа. Он должен остаться! Должен… В Писании, правда, этого нет, но есть в моем романе.
Зато в Писании есть, что Праведник медлил, и этот момент колебания, момент сомнения дорогого стоит. Хотя милосердней, как всегда, оказалась женщина. Несмотря на запрет ангелов, она оглянулась, —
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Это Ахматова. Я ограничился двумя словами: «Застыла навеки».
История Лота – правда, без кровосмесительного финала – изложена в пяти письмах. Все остальное отдано Игре. Я не конкретизировал, что это за Игра, хотя, не стану скрывать, некоторых действующих лиц списал с литераторов; мне хотелось показать и исследовать сам феномен Игры. Не игры с маленькой буквы, то есть не игры-забавы, не игры-развлечения, а Игры-монстра, которая маскируется под дело, живет в деле, паразитирует на нем и мало-помалу убивает его, как убивает раковая опухоль живой организм.
Герой, от имени которого ведется повествование и который в силу своего малого возраста многого не понимает, всем свои существом ощущает жестокость Игры. Ее нешуточную беспощадность. Ее грозную независимость от людей, которые ее породили. Опутанный ее липкой паутиной, человек не в состоянии вырваться на волю, разве что время освободит его – сорвет и разнесет в клочья замысловатый паучий узор, но на место одной Игры придет другая. (Придет обязательно! В другом обличье, но придет: после 91-го года мы убедились в этом со всей наглядностью. Но до 91-го еще далеко.)
Игра под названием «проза сорокалетних», достигнув своего апогея в середине 80-х, начала затихать, выдыхаться и совсем умерла как раз к рубежному 91-му. Распалась, как распался Советский Союз, – практически одновременно с ним. Или даже немного раньше. И только тогда, задним числом, я окончательно осознал, что, как ни сопротивлялся, а был-таки втянут в нее. Участвовал…
Знающие люди поняли это, конечно, давно: не зря «Литературная газета» в самый разгар затеянной мной дискуссии опубликовала под своей традиционной рубрикой «Анфас и в профиль» три дружеских шаржа Наума Лисогорского. Слева, на стопочке книг, был изображен в профиль облаченный в военную форму Сергей Баруздин, тогдашний главный редактор «Дружбы народов», справа, тоже в профиль и тоже в военной форме – Николай Старшинов, редактор альманаха «Поэзия», а посередке – Руслан Киреев, анфас.
Киреевых, впрочем, было два: черный и белый. Так отобразил художник мою злосчастную «амбивалентность». И, как развернутый комментарий к шаржу, – большая статья под веселым названием «Соло из двух голосов». Написал ее Виктор Камянов, один из немногих, кто решительно поддержал меня в той разбойничьей дискуссии. Решительно и бесстрашно. Тоже, кстати сказать, фронтовик, как мои уважаемые соседи по «анфасу и профилю».
Конечно, «черный Киреев» оттесняет, заглушает «Киреева белого» – просто глаз прежде всего останавливается на этой африканской физиономии, еще более устрашающей в обрамлении набросанных легкими штрихами симпатичных изображений Баруздина и Старшинова. Ну что ж, подобного очернительства, не только графического, следовало ожидать. Сам ведь писал о жестокости Игры, причем как раз в то самое время писал, когда расположенный ко мне художник Лисогорский изготовлял свой не очень-то дружеский шарж. В день выхода газеты он позвонил мне, спросил, не обиделся ли я, заверил в неизменной симпатии ко мне и с особым значением в голосе упомянул о нашей духовной общности.
Общность. Это слово так или иначе фигурировало у всех, кого причисляли к «сорокалетним» и кто имел охоту (и возможность) письменно высказаться по этому поводу в специально подготовленной Володей Бондаренко анкете. Правила Игры позволяли.
В. КРУПИН: Общность «сорокалетних» чувствую.
А. КИМ: Общность «сорокалетних» – в мироощущении, в обостренной восприимчивости человеческого страдания, в восприятии эпохи как трагического момента истории.
А. АФАНАСЬЕВ: Сближает общность взглядов на жизнь, схожее понимание происходящих в обществе и в человеческой душе перемен.
А. КУРЧАТКИН: Из общности возрастов вытекает в немалой степени понимание времени.
Г. БАЖЕНОВ: Я чувствую и общность, и тягу к общности.
И лишь один честно признался: только тягу. И проницательно добавил: «Не уверен, что она сохранится на протяжении всей жизни поколения».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.