Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)
Крупным планом. Александр ПРОХАНОВ
Это был, без сомнения, самый азартный игрок, с сумасшедшей энергетикой, которая не ослабла и теперь, когда ему под семьдесят.
В 82-м мы уже были знакомы, но шапочно, близко же сошлись в марте 83-го, когда журнал «Знамя» командировал в Волгодонск на подшефный «Атоммаш» несколько своих авторов, нас с Прохановым в том числе. Индустриальный гигант прислал за нами небольшой самолет, и семь гавриков с ящиком книг, которые мы должны были вручить там от имени редакции, отправились на берег знаменитого Цимлянского водохранилища.
Я дилетантски пишу просто «самолет», Проханов же, выпускник авиационного института, сразу же определил и тип его, и год постройки, и технические характеристики. Мгновенно расположил к себе обоих пилотов, и те смотрели сквозь пальцы на то, как мы, устроившись на холодных металлических сидениях, хлестали водку.
Проханов, впрочем, не хлестал, а лишь пригубливал. Он вообще равнодушен к алкоголю: допинг ему не нужен, эмоциональный градус его и без того высок. «Вдохновение, чай… – иронизировал надо мной, брякнувшим, что, когда работаю, пью зеленый чай. – Мне достаточно „Последних известий“».
Ирония, подчас весьма тонкая, изощренная язвительность, а то и сарказм живут и жалят в его устной речи. Он блестящий полемист: разбил, к примеру, такого опытного политика, как Ирина Хакамада, причем сделал это на глазах миллионов телезрителей, которые, голосуя в прямом эфире, отдали ему вдвое больше голосов, нежели его противнику. (Не оппоненту, а именно противнику: передача называлась «К барьеру!»)
Но вот вопрос, на который я не могу ответить: почему в его текстах, в его огромных и многочисленных романах нет даже намека на иронию? Патетика царствует там. Риторика. Пафос громких, прямо-таки оглушающих слов и ослепляющих эпитетов, часто поразительных по точности и неожиданности. Тут, пожалуй, он мог бы посоперничать с самим Юрием Олешей, признанным королем эпитетов, хотя не уверен, что это сравнение придется по вкусу Александру Андреевичу. Его, создателя эпических полотен, уподобляют какому-то камерному писателю. А ведь между автором небольшой повести «Зависть» и творцом монументальных романов есть еще кое-что общее: оба третируют интеллигента, противопоставляя ему человека дела.
Итак, человек дела. Но если у Олеши художественная нагрузка ложится на первое слово, то Проханов заворожен вторым. Именно дело у него во главе угла, причем дело, воплощенное во что-то материальное, во что-то большое и мощное.
«Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов. Медномасленный грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы».
Это – его ранний рассказ «Красный сок на снегу», причем дорогой для автора рассказ, программный, коль скоро включен в сборник под названием «Мой лучший рассказ». Составитель этого увесистого тома Анатолий Шавкута сам ничего не выбирал, разве что авторов, «сорокалетних» и близких к ним по возрасту, а уж те сами определяли, что у них лучшее.
На «Атоммаше» я воочию убедился, что значит для Проханова техника. После вручения книг, на что ушло не более получаса, он сразу же исчез куда-то. Мы подождали его, а потом начали поиски, робко углубляясь в лабиринты бесконечных цехов, все дальше и дальше уходя от площадки, где проходила наша скромная культурная акция.
Обнаружился он часа через три, не раньше. Весь завод облазил (или почти весь) и был возбужден, опьянен – да-да, опьянен, малопьющий этот человек, повторял восхищенно: «Какие машины! Господи, какие машины!».
Но буквально в тот же день я стал свидетелем, как акцент со слова «дело» переместился у апологета техники на слово «человек». Опять внезапно пропал один из участников нашей знаменской экспедиции, правда, теперь это произошло уже в городе, после ужина, вечером. А поскольку этого непутевого господина поселили в одном номере с Прохановым, то он первым забил тревогу.
Непутевым господином был я. Просто в кино пошел, чтобы убить время (в моих записях сохранилось название фильма: «Большие гонки»); и в мыслях не было, что кто-то заметит мое отсутствие, а тем более обеспокоится им.
Когда я вернулся, мне сразу же с укором объявили, что не на шутку встревоженный Проханов оставил уютное гостиничное застолье и отправился разыскивать меня. Безлюдные, плохо освещенные улицы чужого города и впрямь могли внушить тревогу: я явственно увидел ее, уже, правда, опадающую, остывающую, в устремленных на меня глазах моего соседа по номеру. «Надо же предупреждать», – мягко, как бы стесняясь, что делает замечание, упрекнул Александр Андреевич.
В отношениях со своими товарищами (а в тот день я, несомненно, был его товарищем – по поездке, по гостиничному номеру, по литературному цеху, но это в последнюю очередь) – в отношениях с товарищами он всегда отличался и деликатностью, и самоотверженной готовностью помочь. На пятидесятилетнем юбилее, который он отмечал в ресторане «Москва», собралось человек двести гостей, не меньше, причем литераторов было немного, все другие какие-то граждане, о профессиональной принадлежности которых мы узнавали постепенно из их тостов. Эти люди вспоминали Мозамбик и Анголу, Эфиопию и Кампучию, Афганистан и Никарагуа. Они не живописали опасности, которым подвергались в этих экзотических для нашего слуха странах, они говорили о том, как мужественно, как по-солдатски стойко держал себя нынешний виновник торжества, в какие переплеты попадал вместе с ними, как подставлял плечо в трудную минуту, как пил в джунглях воду из какой-то лужи, как лежал с температурой под сорок в наспех сооруженном из бамбука и пальмовых листьев малярийном бараке.
Эти люди говорили скупо и подчас косноязычно, иногда слишком тихо для столь большого зала, так что раз или два мне приходилось подыматься со своего места и подходить ближе, чтобы услышать. Я верил тому, что говорили. Больше того, я и сам мог бы кое-что добавить: за два с половиной года до этого, в промозглую холодную осень 85-го наш будущий юбиляр приехал, тоже с температурой сорок, ко мне на окраину Москвы, чтобы поздравить с выходом в «Октябре» повести. Я пригласил его, поскольку он имел к этой публикации самое непосредственное отношение: как член редколлегии написал отзыв, который, собственно, и решил судьбу вещи, выламывающейся из всех канонов тогдашнего редактируемого Ананьевым журнала и уж совсем не похожей на то, что делал сам Проханов.
Вскоре меня тоже ввели в редколлегию, и я тоже стал читать спорные вещи. Так мне на стол легла толстенная папка с романом Гроссмана «Жизнь и судьба». Потом она перекочевала к Проханову. Но ему было недосуг читать, улетал в очередную горячую точку. Позвонив мне, подробно расспросил об опальном сочинении, которое хорошо чувствующий конъюнктуру Ананьев подумывал напечатать, заручившись предварительно поддержкой редколлегии. (А уж потом, наверняка, и ЦК.) На другой день, будучи в редакции, я встретил там Александра Андреевича: он принес написанный с моих слов коротенький положительный отзыв. Спросил, куда мне, я сказал: до Пушкинской, и он предложил подвезти. Ехать тут минут пятнадцать-двадцать, не больше, но мы добирались полтора часа. Не из-за пробок. Повороты проскакивал, разворачивался, снова проскакивал. И не по рассеянности, из-за своего бешеного опять-таки темперамента. Разгоряченный спором – мы редко в чем соглашались, – забывал вовремя повернуть.
Спорили мы в основном о политике – художественные проблемы Проханова мало волновали – и спорили всюду: в холлах редакций и в Сандуновских банях, где к его услугам всегда был роскошный номер, в самолете, в котором летели из Волгодонска в Москву (на сей раз «Атоммаш» своего борта не дал, на рейсовом возвращались) и уж, конечно, в его огромной квартире на Пушкинской площади, куда он однажды привел меня из Дома литераторов, опасаясь, что сам не доберусь домой. Полночи просидели в его кабинете с фантастическими бабочками, которых он пленил в фантастических странах. Жена Люся, мать троих детей, пожарила нам глазунью из полдюжины яиц, он поставил передо мной графинчик, не знаю уж, с каким напитком, опорожнив который я наконец угомонился. К моим услугам была тахта, хозяин самолично принес одеяло и подушку. А когда на рассвете я с гудящей головой пытался выбраться наружу, мой ангел-спаситель неслышно возник рядом и заботливо проводил гостя до самого лифта.
Споры спорами, генеральная же сверка наших позиций прошла практически без каких бы то ни было аргументов – как с его стороны, так и с моей. Это случилось 25 апреля 87-го года в ресторане все того же Дома литераторов.
Даже не в самом ресторане, а в отдельном помещении, где был заранее сервирован стол на восемь персон.
Явились все восемь. Ким и Курчаткин, Гусев и Бондаренко, Личутин и Афанасьев, Киреев и Проханов. Последний, собственно, не мог не явиться, поскольку торжественный обед давал именно он – по случаю выхода новой книги.
Высокая стопа заблаговременно подписанных толстенных томов ждала нас на отдельном столике. За них-то и провозгласили первый тост. А вот последний сорвался. Последний и самый главный, поскольку должен был скрепить союз единомышленников. Или, говоря проще, группу поддержки.
Проханов объявил, что после долгих и мучительных размышлений решил выставить свою кандидатуру на пост первого секретаря московской писательской организации. Вместо Феликса Кузнецова. «Но если, – добавил он, – хотя бы один из вас скажет „нет“, мы встаем и расходимся. Ни обиды, ни тем более зла держать не буду – обещаю вам».
«Нет» сказал я. И мы разошлись. И обещание он сдержал – ни обиды, ни тем более зла я не почувствовал. До сих пор.
Его первая книга вышла в 1971 году. Это был сборник повестей и рассказов. В предисловии к нему Юрий Трифонов писал: «Редко кто из молодых писателей приходил в литературу с такой цельной и отчетливой, своей темой». Но, позволю себе заметить, еще реже кто оставался верен ей на протяжении десятилетий. Себе верен. Проханов образца 1971 года в самом главном для себя, в самом сущностном и сокровенном не отличается от Проханова образца года, скажем, 2003-го…
В 2003-м ему исполнилось шестьдесят пять, и он выпустил сразу три книги. Одна из них повторяла – как повторяют клятву, как повторяют обет – название первой. Той самой, с предисловием Трифонова.
Вот это название: «Иду в путь мой».
Год двадцать шестой. 1983
В понедельник 11 июня из разных точек нашего необъятного государства отправились навстречу друг другу в поездах дальнего следования два человека: груженная тяжелыми сумками немолодая, но еще крепкая женщина и мужчина средних лет в джинсах и курточке. Этот ехал налегке.
Одна – с юга, другой – с севера, приближались они к Днепропетровской области, бывшей вотчине Брежнева, без которого полусонная, полупьяная страна жила вот уже восемь месяцев. Встряхнуть ее, вдохнуть в нее новую жизнь, придать новый импульс пытался пришедший на смену ему Юрий Андропов. Чувствуя, что времени ему осталось в обрез, спешно и жестко наводил многоопытной рукой порядок. Строгость этого порядка те двое, что стремительно двигались навстречу друг другу, ощутят скоро в полной мере.
Целью их поездки было расположенное на Днепропетровщине под Кривым Рогом Учреждение ЯЭ 308-45.
В Учреждении отбывал очередной срок мой единоутробный брат Саша. Тот самый, что родился в 53-м, по случаю чего мы с его отцом, моим отчимом, крепко загуляли. Тот самый, которого мать, сбежав от мужа, работавшего в совхозе слесарем, к отставному майору, тайком прихватила с собой в Евпаторию. Тот самый, что одно время считался восходящей звездой крымского футбола.
Он не преувеличивал, когда писал мне из колонии – не криворожской, другой, тогда уже шел 90-й: «В нашем маленьком городишке меня знает каждая собака, хоть я последние годы нечасто задерживался на свободе. Моя кличка с 1969 года вошла в жизнь нашего городишка и по сей день одних приводит в трепет, других в восторг, а многие злорадствуют или просто завидуют. Я один из всей Евпатории был приглашен в молодежную сборную Крыма, а потом уже к мастерам во вторую группу. Но армия перечеркнула все».
Не армия. Слишком сладкая жизнь, которую устроила ему мать, ни в чем не отказывавшая своему любимцу. (Хотя не уставала повторять, что любит нас одинаково.) Настоящие техасские джинсы – и это в задрипанной-то Евпатории! Узконосые лакированные туфли – кажется, немецкие. Итальянские рубашки. Может, я что-нибудь путаю сейчас (туфли, может, были итальянские, а рубашки немецкие), но то, что он одевался лучше всех среди своих сверстников, факт несомненный. Денег на него мама не жалела, благо деньги были шальные – шутка ли, торговать пивом в ста метрах от пляжа, разливным, из огромной светло-желтой цистерны! Всего таких живительных цистерн в изнывающей от зноя Евпатории было три. Две других дислоцировались на рынке и у вокзала.
«Одним словом, вся моя жизнь была на виду, и когда меня первый раз судили, зал был забит до отказа и тротуар напротив суда тоже».
Я и дальше буду цитировать его письма – в них немало такого, что приоткрывает в этом рецидивисте, теперь уже мертвом, другого, так и не состоявшегося человека, чья жизнь началась и завершилась на моих глазах. Но сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме.
Последняя фраза – не моя, я позаимствовал ее из рассказа Германа Гессе «Воспоминание о Гансе». Ганс – его младший брат, которого старший пережил, как я пережил своего. И теперь вот тоже пытаюсь писать о нем, заранее зная, что поневоле смещу акценты. Не могу не сместить. Это будет не то что неправда, а – неполная правда, которая, помню я, хуже лжи. Но это – не тот случай. Его-то уже нет на свете, а я есть, и не мне судить его, тем более что передо мной – лично передо мной – он ни в чем не виноват.
Ни в чем… Могу ли я сказать о себе то же самое?
Пока наши поезда, один из Москвы, в котором, как вы уже догадались, еду я, другой – из Крыма, там нагруженная сумками наша мама, – пока раскаленные солнцем поезда мчат нас к Учреждению ЯЭ 308-45, я припомню один маленький и теперь такой уже давний эпизод. Мой брат наверняка забыл его…
Ему было тогда лет тринадцать. Большой компанией отправились мы в пещеры, что в двадцати километрах от Симферополя по алуштинскому шоссе. Мы – это моя жена, мой литинститутский товарищ Эдик Образцов, с которым мы ехали из Москвы до Евпатории по одному билету, что дало нам экономию по десятке на брата, еще двое москвичей и мой евпаторийский родственник дядя Дима, недавно вышедший на пенсию грузчик.
От шоссе проселочная дорога забирала вправо, к невысоким горам, среди которых прятались незаметные для неискушенного взгляда входы в пещеры. Всего пещер было две: нижняя, сырая, ведущая к подземному озеру, и верхняя, сухая, зато настолько разветвленная, что в ней можно было заблудиться.
У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от жмущегося к шоссе поселка, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, только-только начавшего розоветь. В них-то, в эти кизиловые кусты, что-то высмотрев среди них, и нырнул самый юный участник нашей экспедиции мой младший брат Саша. Нырнул и исчез. Послышалось паническое хлопанье крыльев и испуганное кудахтанье, быстро, впрочем, захлебнувшееся.
Через минуту Саша, довольный, вышел к нам, одной рукой прижимая к себе белую курицу, а другой крепко сдавливая ей клюв, чтоб не издавала истеричных звуков.
Поначалу мы решили, что это шутка: мальчик просто резвится, доказывает свою ловкость и прыть – попробуй-ка поймай курицу, да еще в кустарнике! Сейчас отпустит. Но нет, намерения у него были другие. Быстро пошел он вперед, заняв место вожатого, которое по праву принадлежало мне, ибо я с детства знал эти места и, собственно, вел остальных. Не пошел, а даже побежал, накрыв пленницу полой расстегнутой рубахи.
И тогда-то мы, едва поспевающие за ним, поняли, что это не баловство, а воровство. Помню встревоженные глаза дяди Димы, испуганные – моей жены, робко и наивно напомнившей, что птицу ведь будут искать, и азартно-веселые – Эдика Образцова, очень даже не чуждого авантюризму.
Какими были мои глаза, я не знаю. Во всяком случае, я не пытался остановить своего брата – остановить по праву старшего, по праву вожатого, по праву хоть и не верующего, но хорошо помнящего восьмую Синайскую заповедь. Почему не пытался? Почему вообще никогда не делал ему замечаний? Почему упорно уклонялся от настойчивых просьб матери побеседовать с ним, в воспитательных, разумеется, целях, а когда он сидел – написать ему в колонию соответствующее письмо?
Я писал, писал регулярно, но совсем не то, что она просила. Шутил… Рассказывал о дочерях, его племянницах… Пытался даже рассуждать о футболе, но никогда не говорил о своих литературных, скажем, делах. А он, насколько это было возможно таи, следил за моими публикациями, показывал их своим дружкам, а когда, уже во времена перестройки, в зоне поставили телевизор и шел фильм по моему роману, две серии, признался, что указанный в титрах Киреев – его брат. «Не знаю только, поверили они или нет».
Думаю, не поверили, он понимал это, и ему, чувствовал я, было малость обидно.
«Окончательной близости между нами так и не возникло», – пишет о своем младшем брате Гессе, и я могу повторить вслед за ним эти горькие, эти запоздалые слова.
Да, я был старшим братом, я прочел больше книг, больше преуспел в этом мире, во всяком случае внешне, по формальным признакам, но я стеснялся и этого своего преуспеяния, и своей другой, такой отличной от его, жизни и не только не пытался учить его уму-разуму, а всячески подчеркивал, что учить его мне нечему.
Когда началось это? Вероятно, еще тогда, на подходе к пещерам. Походным топориком пытался тринадцатилетний корсар обезглавить свою жертву, но топорище осталось в руке, а окровавленная, в белом пухе металлическая насадка отлетела далеко в сторону. Курица, хлопая одним крылом, носилась между кустами и деревьями. Другое крыло волочилось по жухлой траве. Настигнув ее, мой брат хлопнулся на колени, но в последний момент несчастная птица снова вырвалась. Сашка бросился за ней.
Наконец, курица опять оказалась у него в руках. Она кричала и сильно била неповрежденным крылом. Керя – такова была его кличка в Евпатории, впоследствии перекочевавшая за ним в зону – далеко отстранял оскаленное вдохновенное лицо. Потом опустился на корточки и, прижимая коленом к земле здоровое крыло, схватил увертывающуюся голову. Курица всхлипнула и смолкла. Он подержал ее так, устало поднялся, обвел всех победоносным взглядом (не всех; Алла отошла) и остановил его на мне. «Ну что, братан? Будем хавать?»
Но прежде чем «хавать», добычу надо было ощипать и выпотрошить, а единственная среди нас женщина делать это категорически отказалась. Выручил дядя Дима, старый голубятник, который в трудную минуту (а таких минут в голодное послевоенное время было немало) пускал иных своих питомцев, хворых и беспородных, на супчик.
Супчик варить было не в чем – котелка не прихватили, поэтому жарили на вертеле, в качестве которого приспособили осиновую, кажется, ветку, предварительно стесав сучки. Помню ее сырой древесный дух, а еще помню аппетитнейший аромат свежего сочного мяса: поворачивая нежно розовеющую на глазах курицу, поливали ее из бутылки родниковой водой. Никто, кроме моей Аллы, отказаться от такого не смог. Ах, как уговаривал ее герой дня попробовать хотя бы кусочек! Как соблазнял и заманивал! Бесполезно. Дядя Дима, обгладывая косточки, бдительно зыркал по сторонам, а когда пиршество закончилось, тщательно собрал останки, унес подальше от пепелища и закопал, что часом раньше проделал с пером и потрохами. Понимал: курицу будут искать. И еще понимал, что произойдет, если найдут.
Обошлось. Но это я тогда думал так – обошлось, теперь же эта несчастная курица нейдет из головы у меня.
В Учреждение ЯЭ 308-45 мать, разумеется, курицу везла, даже, кажется, не одну. Мой московский поезд прибыл в Кривой Рог часа на полтора раньше ее крымского, мы встретились, как и условились по телефону, возле справочного бюро, взяли машину и отправились по голой степи, пересеченной линиями высоковольтных передач, к месту назначения. Вернее, к месту заключения.
Вообще-то нас должно было быть трое: мать, я и Клава, Сашкина жена, – ее, конечно, он ждал больше всего. Собственно, ради нее и оформлял это положенное раз в полгода трехдневное свидание, которого могли лишить за малейшую провинность, но он держался. Очень уж молодую жену хотел увидеть. И мать, и брата, но в первую очередь жену, которую в последний раз лицезрел в зале суда – тогда же, когда и я, специально прилетевший на три дня в Евпаторию.
Она сидела в третьем или четвертом ряду, я у стены стоял и хорошо ее видел. В джинсовой юбочке, узколицая, с черными распущенными по плечам волосами. Голова высоко поднята, и зеленые глаза с золотыми вертикальными черточками надменно смотрят поверх тайком устремленных на нее со всех сторон взглядов.
Вот так же сидела она как-то летом, еще до замужества, на кнехе, Сашеньку своего ждала, а Сашенька нырял, сверкая пятками, с высоченного причала. «Не замерзла, Клавочка?» – осведомился мокрый Сашин приятель, в очередной раз карабкаясь на причал. Клава блеснула в его сторону глазами, поднялась, скинула платье и – фьють в воду с двухметровой высоты.
Сашин приятель так и замер возле кнеха. Вся набережная замерла, глазея. А Клава как ни в чем ни бывало вышла из воды, отжала волосы и, оставляя на деревянном настиле мокрые узкие следы, прошествовала к своему голубому платьицу.
Смелости ей было не занимать – так почему же не поехала на это затеянное ради нее свидание? Маленький ребенок, которого месяц назад отняла от груди и которого в честь отца назвала Сашенькой? Но ребенка было с кем оставить, тут другое что-то вмешалось, мать знала или догадывалась, но молчала, а я не спрашивал.
К колонии мы подкатили первыми, потом стали подтягиваться остальные. Кто с передачей, кто на свидание, некоторые с детьми, а одна даже с животиком. Мать увидела, отвернулась, поднесла, заметил я, руку к глазам. Представляла, какой сюрприз приготовила сыночку. Но не могла же привезти невестку насильно.
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска…
Эти ахматовские стихи появятся в подцензурной печати еще нескоро, лишь через четыре без малого года, в мартовском номере «Октября» за 1987 год, и я не знаю, читала ли их мать, у которой был ее томик (но без «Реквиема»). Да и вообще – правомерно ли, спрашиваю я себя, сравнивать того и этого, сравнивать великого ученого с несостоявшимся футболистом, политзаключенного с заурядным уголовником, но ведь сама Анна Андреевна не остановилась перед сравнением куда более дерзким.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Я тоже не сразу посмел – ну не взглянуть, нет, найти какие-то слова. Истуканом стоял рядом, чувствуя себя ее сыном более чем когда-либо. Да, нелюбимым сыном (любимый там был, за забором с вышками), да, неглавным сыном, но я не ревновал. Наверное, я бы даже мысленно помолился за нее, если б умел, но я не умел, и это сделала другая, когда-то тоже жившая, пусть и недолго, в Евпатории:
И я молюсь не о себе одной…
Наконец лязгнул замок, зарешеченное окошко открылось, и прыщавый стремительный прапорщик стал принимать документы. Потом тех, кто приехал на свидание, собрал в маленькой комнате, провел короткий и жесткий инструктаж. Мать, человек опытный, улучив момент, туго скрутила полусотенную купюру и засунула в то укромное место, откуда мы с Сашкой появились на свет.
И вот начали запускать. Все тот же прапорщик придирчиво обыскал каждого (женщин проверяла милицейская дама), у меня отняли, не знаю уж почему, зубную пасту, крем для бритья, тетрадку. Матери пришлось выложить из сумки ананас, который в захудалой Евпатории можно было раздобыть лишь по большому блату. Выложить, потому что на свежевыбеленный стене (и здесь чувствовался новый андроповский порядок) висело тщательно написанное от руки объявление, в котором перечислялось, какие продукты нельзя передавить заключенным. Ни колбасы, ни домашних копчений (были, оказывается, случаи отравления), ни деликатесов: икры, цитрусовых и так далее.
Едва оказались в помещении для свиданий – десятка полтора выходящих в коридор комнат и большая кухня, одна на всех, – как женщины бросились готовить. Мать лепила вареники с картошкой: мы оба любили их, правда, я – с луком, а он – без, и потому лук пожарила отдельно, специально для меня, в таких-то условиях! Я не могу этого забыть, как не могу забыть ту злополучную курицу в кизиловых зарослях, как не могу забыть первую, еще дорогую черешню, которую они принесли мне в 1958 году в туберкулезный диспансер, и ему, белобрысому пятилетнему малышу, было заранее строго-настрого наказано: не брать. Русланчик, дескать, болен, ему надо, а ты подождешь. И он не взял, как я ни уговаривал его.
Это удивительно: мысли – те забываются, подчас даже очень глубокие мысли (либо кажущиеся таковыми), а вот какие-то ничтожные подробности способны жить – именно жить – мучая или утешая – вечно. Или, во всяком случае, пока живешь ты.
Наконец прокатилось: ведут! Все высыпали в коридор.
Шли гуськом, стриженые, в одинаковых робах. Мы увидели его первым, потом – он нас, стремительно вышел из строя. Мать бросилась навстречу, обнимала, целовала, приговаривая что-то, он же молчал.
Молчал! Только растерянно и недоуменно поводил глазами, не в силах поверить тому, что видели они. Вернее, не видели. «А Клавка?» – выговорил.
Этого-то мать и боялась больше всего. Не помню, что лепетала она, да это и невозможно было запомнить, невозможно было понять, ни мне, ни ему, но когда он все-таки понял, когда уяснил, что жена не приехала, то грубо вырвался из объятий матери и тонким, отказавшим ему, не своим каким-то голосом объявил, что возвращается в зону.
Мать прямо-таки вцепилась в него. На меня показывала: смотри, смотри – Руслан, специально из Москвы приехал, бросил все дела и приехал, его в Париж звали, а он сюда (какой Париж? Ни о каком Париже даже речи не было), но что моему тридцатилетнему истосковавшемуся по женщине брату Руслан, что ему Москва и Париж, ему его Клавочку подавай!
Клавочки не было. У Клавочки другой появился, мать знала это, но молчала, лишь когда покинули колонию, она, то по-бабьи жалостливо всхлипывая, то по-лагерному матюгаясь, поведала мне об этой стерве…
При мне Сашка не заговаривал о жене ни разу. Лишь о сыне спросил, долго рассматривал фотографию, а о ней – ни словечка. В выделенной нам комнатушке было только две кровати, мы с ним на одной спали, «валетом», мать – на другой, да и спали урывками. Потом в своего рода холле с длинными деревянными скамейками – теперь уже без женщин, – чифирили, передавая из рук в руки обжигающую металлическую кружку, куда бухнули целую пачку чая и из которой каждый отхлебывал маленький глоток. На мой вкус, то был отвратный напиток, но я мужественно (или малодушно?) ни разу не пропустил своей очереди. Мать, по своему обыкновению, все подбивала меня провести воспитательную беседу, но какая беседа, если я чувствовал себя здесь не старшим, а младшим братом. Младшим. Ни на секунду не забывал, что скоро выйду отсюда, а он останется.
Из трех положенных нам суток он выдержал лишь двое: в зону запросился. Заранее переправил туда мои джинсы (а в чем же тогда я остался? Не помню), снял с матери кольцо и спрятал во рту, а полусотенную – ту самую, что мать пронесла в укромном месте, – запаял в целлофан и проглотил, обильно запив. Мать, когда уводили, высокопарно крикнула ему вслед: «Будь мужчиной!». К окну подбежала, но оно было замазано белым – окно, и лишь сквозь узкую, забранную металлической сеткой форточку, распахнутую настежь, виднелась часть какого-то серого строения. Это, по-видимому, и была зона. Мать проворно забралась на стул, прижалась к сетке лицом и не отрывалась долго. Потом минуту или две сидела на этом обшарпанном стуле, а я опять, как два дня назад, стоял истуканом рядом и молчал. Затем стали собираться.
Обедали мы с ней в вокзальном ресторане. «А об этой стерве и говорить не хочу!» – но все говорила, говорила, даже из опущенного вагонного окна, возле которого я стоял на высоком перроне. До московского поезда оставалось еще часа три, я бродил по Кривому Рогу, ел купленную у старухи незрелую шелковицу, кисловатую и жесткую, и так полно, так остро ощущал свободу, которой был лишен мой брат. Из головы не выходила проклятая курица. Я понимал, что ничего б не изменилось, если бы, по примеру жены, не стал тогда есть ее, если б прочитал ему мораль, две морали, пять, десять, если б даже отнял курицу и выпустил на волю – нет, не изменилось бы, я ничуть не сомневался в этом, но помогать не помогало.
Клавка оформила развод – если муж сидит, это делается автоматически, сошлась с другим, но когда Александр освободился, против его встречи с сыном не возражала. Правда, при одном условии: ни при каких обстоятельствах не проговориться ребенку, что он – отец.
«Я согласился, а на сердце, знаешь, как мерзко, – писал он мне позже, уже опять из колонии (ни одного его письма с воли у меня нет). – Ловлю такси, покупаю конфет, детскую машинку и подъезжаю к дому тещи. Вижу, бегает детвора, а среди них – он, мой сын, я его сразу узнал. Открываю окно в такси, подзываю. Он подходит и смотрит на меня. Спрашиваю, как зовут. Саша, говорит… А фамилия? Киреев. Представляешь, братан, мое состояние! Протягиваю ему конфеты, даю машинку и букет цветов. Это все тебе, говорю, а цветы бабушке отдашь. Он все это держит и смотрит на меня. Ты бы видел, как он смотрел! Когда мы отъехали, таксист спрашивает, кто это. Мой сын, говорю. А он что, не знает, что ты отец? Нет, говорю, не знает. Ну и рассказал все, так он, бедолага, прослезился. Ну а я, ясное дело, в тот же вечер в кабак».
Письмо большое, на восьми страницах, и подписано как всегда: твой младший брат. И, как всегда, мечтает об освобождении, о том, как будет жить на воле, о новой семье и новом сыне.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.