Электронная библиотека » Руслан Киреев » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Пятьдесят лет в раю"


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 17:56


Автор книги: Руслан Киреев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.

Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет.

Год двадцать третий. 1980

Свершилось! Ушел наконец из «Крокодила». На вольные ушел хлеба.

Работать стало совершенно невыносимо. Мрачная тень Афганистана, откуда, передавали шепотом, шли и шли цинковые гробы, нависла над всей страной, а уж над средствами массовой информации – в первую очередь. «Крокодил» стоял несколько на отшибе, но перепадало и ему. За то как раз, что на отшибе… Я уже упоминал, что 13 февраля в Союзе писателей России состоялся под предводительством Михалкова разгром журнала. Особенно досталось двум номерам – новогоднему и детскому, их литературной составляющей. А так как отделом литературы заведовал я, то ярлык безыдейности был приклеен к моей персоне.

Все правильно. Мысль выпустить специальный детский номер пришла в голову именно мне, да и авторов сам подбирал, причем авторов для «Крокодила» новых, что, естественно, вызвало ревнивое озлобление тех, кто считал журнал своей вотчиной. Вот и организовали отпор.

Особенно хотелось видеть на страницах журнала Юрия Коваля, книги которого я с упоением читал вслух своим девчонкам. При этом заметил, что в тех местах, где я хлопал от восторга в ладоши, где хохотал на весь дом, они оставались в общем-то спокойны. Никак не доходило до них, почему папу восхищает, например, фраза о злосчастном псе Матросе, который «свернулся в мешке и лежал неподвижно, как пять кило картошки». Или блистательное начало тех же «Приключений Васи Куролесова»: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос».

К Ковалю меня привел художник Саша Семенов. Хозяин напоил нас чаем, усадил на диван, сам за столом устроился и стал читать – прямо-таки как в старые добрые времена.

То были главы новой повести «Самая легкая лодка в мире» – одну из них мы и напечатали в том злосчастном безыдейном номере. Тонкая, озорная, артистичная проза – как и он сам, в джинсах, в грубом, домашней вязки свитере.

Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он женщинам, а вот прозу читал мужчинам.

После разгрома в Союзе писателей, где досталось и Ковалю, но он об этом, слава богу, так и не узнал, последовало обсуждение в отделе пропаганды ЦК. К моему удивлению, здесь к нам отнеслись куда снисходительней, нежели в возглавляемом Михалковым ведомстве. Во всяком случае, моего увольнения никто не потребовал. Сам, выждав некоторое время, написал заявление.

Ушел из «Крокодила» в один день с Сергеем Бодровым, на прощанье выставив на длинном редакционном столе щедрое угощение. Для меня было важно уйти хорошо. Вообще уход, всякий уход – момент для меня чрезвычайно ответственный. Особенно если там, откуда уходишь, пробыл, прожил, просуществовал достаточно продолжительное время. Но ведь и жизнь – тоже место твоего пребыванья, причем самое продолжительное. Самое! Я не забываю об этом ни на минуту.

Бодров уехал в Казахстан ставить совместно с тамошним мэтром фильм «Сладкий сон внутри травы», а я сел писать роман «Мои люди». Сейчас мне не нравится это название, как, впрочем, и сам роман, но тогда я видел в нем некий полемический – прежде всего по отношению к самому себе – глубинный смысл. Мои – несмотря на все наши различия в образе жизни, в подходе к жизни, в оценке жизненных коллизий… Тех же, например, афганских событий.

Прототип моего главного героя не то чтобы был правоверным коммунистом, но считал, что правила игры надо блюсти свято. Четырнадцатый ребенок в семье раскулаченного крестьянина, который, когда у него отняли нажитую потом и кровью сыроварню, покончил с собой, он с шестью классами образования, сумел стать директором пусть небольшого, но завода. Потом его взял к себе Челомей – именно от него, сына раскулаченного сыровара, я впервые услышал эту фамилию. Академик Владимир Николаевич Челомей создавал ракеты, которые выводили на орбиту искусственные спутники Земли и орбитальную станцию «Салют». После Челомея этот человек с шестью классами образования работал в аппарате главного инженера крупного военного предприятия. Тогда-то нас и свела судьба. Своей фантастической карьерой он был обязан не показной лояльности к властям, которых поносил дома на чем свет стоит, а не менее фантастической одаренности. Он мог все. Собственными руками построил дом – с автономным отоплением, водоснабжением, канализацией, собственными руками сделал всю мебель, пек, облачившись в фартук и поварской колпак, отличные пирожки, творил отменное домашнее вино – из яблок и слив, выращенных опять-таки им самим. Ну ладно вино – коньяк тоже, из крыжовника. В отличие от меня, панически боящегося техники, прекрасно ладил с ней. Мог разобрать и заново собрать любой механизм – начиная от мясорубки и кончая магнитофоном. (Японским!) С довоенных времен пылился в мастерской у него комплект бильярдных шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный подешевке. Вот и решил – не пропадать же добру! – изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол – массивный, на резных ножках, с пружинистыми бортами и ювелирно выделанными лузами, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом, на которой с удовлетворением фиксировал свои победы. Без особого труда обыгрывал почти всех, кто имел неосторожность подняться к нему на чердак, где стоял бильярд, меня в том числе.

Человека этого звали Иваном Львовичем Беловым. Он был моим тестем. В романе я не изменил ни внешности его, ни повадок – только имя да фамилию. Там он у меня – Василий Жуков.

Мы притирались друг к другу долго и трудно. Теперь я воспроизводил эти отношения в романе, который начинается с того, что дочь Василия Инна приводит в дом мужа, чья судьба во многом напоминает судьбу автора. Тоже отца не знал, тоже у бабушки рос, в то время как мать, ресторанная певичка, порхала по жизни. Никаких чувств к ней у него не было, и он выводит из этого целую философию: «Нелепо и недостойно цивилизованного человека любить кого бы то ни было только за то, что он твой родственник. Отсюда два шага до первобытного злобного отрицания тех, кто нашим соплеменником не является».

Я не принимал жесткого максимализма своего героя – куда ближе мне был евангельский постулат, который к месту и не к месту повторяет в романе престарелая теща Василия: «Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью». Впрочем, мне, как и моему герою, оставлять было некого.

Когда я впервые переступил порог этого дома, бабе Мане, теще моего тестя было за семьдесят. В честь моего прихода – а явился я уже в качестве жениха, – она надела новый бюстгальтер, о чем мне смешливо и озорно шепнула моя будущая супруга… Жена священника, который крепко попивал и сгинул невесть куда в тридцатые годы, она исправно ходила в церковь. Церковь располагалась по ту сторону железной дороги, в пятистах метрах от нас. Звон колоколов перемежался с быстрым перестуком электричек, долгим тяжелым громыханьем товарняка и протяжным свистом пассажирских экспрессов. Именно в этой церкви баба Маня крестила мою первую дочь – правда, заочно. По-другому не позволил хозяин дома.

Пенсию баба Маня не получала, но деньжата у нее водились. Она зарабатывала их предпринимательской, как сказали бы теперь, деятельностью, а по-тогдашнему – спекуляцией. Отправлялась рано утром, едва ли не с первой электричкой, в Москву, выстаивала многочасовую очередь за каким-нибудь дефицитным товаром (тогда, впрочем, дефицитом было все), а после перепродавала его. Вот разве что как раз в 80-м очереди летом ненадолго спали: из-за Олимпийских игр в столицу не пускали иногородних.

Деньги наша богомольная старушка хранила в сундуке рядом с ветхими документами, в том числе свидетельством об окончании гимназии, и разными древностями. Веер из страусовых перьев. Пухлый, с медным аграфом фотоальбом с каллиграфически выведенной надписью: «На добрую и долгую память дорогой Марии Павловне от семьи Литовченко». И дата: 26 января 1916 года. Все это перекочевало впоследствии в домашней музей моей жены.

Ко мне баба Маня относилась благосклонно. Даже книги мои читала, никогда, правда, не высказываясь о них (тактичная была старуха!), дарила ко дню рождения носовые платочки и ссужала, если требовалось, деньгами. Маленькими – на театр, на шашлычную, где можно было за десятку хорошо посидеть вдвоем, а когда однажды потребовалась сумма покрупнее, то мне пришлось заложить ей свою единственную ценную вещь: отличный, почти как у Коваля, ручной вязки свитер. Это произошло во вторую годовщину нашего с Аллой супружества. Ее, студентку Бауманского училища, отправили на практику в Миргород, неподалеку от которого базировался военный аэропорт; в доме, все-таки чужом, без нее невмоготу стало, вот я и навострил лыжи вслед за ней, а денег не было. Тогда-то и заложил свитер…

До Киева добирался в общем вагоне, устроившись на третьей полке и чувствуя себя комфортней, нежели полтора десятилетия спустя, когда ехал по тому же маршруту в СВ на съемки телефильма по «Моим людям».

Сценарий написал Сергей Ливнев, сочинивший для Сергея Соловьева «Ассу», только что с цирковым треском и невиданными доселе рекламными штучками прокатившуюся по стране. И вдруг – мой тихий, мой семейный роман, написанный в сугубо традиционной манере и, может быть, потому не вызвавший, в отличие от предыдущих вещей, почти никакой реакции критики.

Экранизировать его предложило Центральное телевидение, причем предложило – и это тоже было для меня полной неожиданностью – режиссеру студии им. Довженко Олегу Гойде, чей детектив с Леонидом Филатовым в главной роли крутили по первому каналу чуть ли не ежемесячно.

Ливнев оказался ровесником моей старшей дочери. Мы встретились с ним в Доме литераторов, где я, только что получивший деньги за право экранизации и считающий, что деньги эти, весьма немалые, свалились с неба, накрыл с купеческим размахом (мамины замашки!) стол. Однако сочинитель оглушительной «Ассы», тихий субтильный юноша, ничего не пил, почти ничего не ел, так что мне пришлось управляться за двоих, особенно по части выпивки, да еще отвечать на вопросы моего дотошного сценариста.

Обо всех героях расспрашивал, кроме Василия Жукова, – с этим ему, надо полагать, было все ясно. И ему, и режиссеру, и исполнителю главной роли, и даже художнику, выстроившему в павильоне Киевской студии декорации того самого дома, где я в теперь уже далеком 80-м писал свой роман.

Увы, все было не то. Не то и не так. И дом, и атмосфера в доме, и, главное, его хозяин. Актер добросовестно произносил слова моего тестя, которые я в свое время добросовестно воспроизвел в книге, а Ливнев столь же добросовестно перенес в сценарий, – все напрасно: человек этот на отца моей жены не походил совершенно. Этаким советским куркулем выглядел он, скучным обывателем, лишенным того темперамента и вкуса к жизни, которые легко, в первую же встречу, разглядела в нем моя много чего повидавшая на своем веку мамаша.

Они сразу нашли общий язык – моя легкокрылая, моя бесшабашная мама и мой тяжеловатый, при всей своей внешней подвижности, мой очень основательный, мой подозрительный и осмотрительный – себе на уме – тесть. Есть фотография, где они увековечены на забитом отдыхающими евпаторийском пляже – загоревшие, упитанные, полные веселого куража, в залихватских соломенных шляпах, так друг на друга похожие, хотя на самом деле более разных людей трудно себе представить. Мама – та, казалось, совсем не ощущала притяжения земли, а вот его «старуха-земля» постоянно, как фолкнеровского Минка Сноупса, тянула вниз. Он сопротивлялся – как опять-таки Минк Сноупс, как и все люди, настаивает творец Йокнапатофы. «Даже когда человек жил в пещере, он подгребал под себя песок, чтобы подальше быть от земли во время сна, а потом придумал для защиты деревянные полы, а еще позже – кровати и стал подымать полы вверх, этаж за этажом…» То же самое делал и мой тесть, но я разглядел это уже после того, как роман «Мои люди» был написан. Стало быть, не вина сценариста и режиссера в том, что Василий Жуков вышел на экране не таким, каким был в жизни его прототип, – вина тут его зятя-писателя.

Скупым и прижимистым видел его, насмешливо недоумевая, зачем тащить в дом всякую шушваль. Неподалеку от нашего участка, крайнего на улице, прямо в лес упиравшегося, располагался кое-как огороженный проволокой склад (или свалка?) киношных декораций, где чего только не было! Колонны и балюстрады, русские срубы и индейские хижины, беседки прошлого века и космические корабли века будущего. Но склад не мог вместить всего, рядом сбрасывали, и дед, часто не без моей помощи, многое перетаскивал, пыхтя, к себе за забор.

Тем же крестьянским принципом – не пропадать добру! – руководствовался, затеяв бурение скважины для отвода грунтовых вод. В погребе появлялись эти коварные воды, где зимовали картошка и капуста, моченые яблоки и соленые огурцы, а также бутыли с соком, компотами и, конечно же, винцом. В данном случае, однако, не это все было добром, пропадать которому негоже (к весне, когда ненадолго и в ничтожном количестве подступала вода, погреб опустошался), а лежащие за теплицами трубы. Останавливался, постукивал носком ботинка и, точно музыку, слушал с вдохновенным лицом долго не затихающий звон. «Какой металл! Сто лет в земле пролежит!» Значит, надо во что бы то ни стало всадить его в эту самую землю.

Мы в то время давно уже жили отдельно, но, призванный на помощь, я добросовестно исполнял роль подсобного рабочего. «Давай!» – раздавалась команда, и я проворно перебирал ладонями в рукавицах позванивающую цепь лебедки.

Сперва бур шел легко, хоть и похрустывал камушками, потом началась глина, толстый, вязкий, бесконечный слой, пройти который требовалось непременно, чтобы добраться до песка. Дело застопорилось. Задыхаясь, мастер взбирался со своим брюхом по лестнице – к небу, к небу, подальше от притягивающей земли! – проверял, не заклинивало ли таль (мне столь ответственное дело не доверялось), спускался, снова карабкался.

В кармане лежала трубочка нитроглицерина. Сев на перекладину и сунув таблетку в рот, приходил минуту-другую в себя. «Может, хватит на сегодня?» – осторожно предлагал я. Лучше б не предлагал! Старик сердился: как это хватит, пять метров прошли, пустяк остался. А было ему уже за семьдесят, уже сверстники умирали один за другим. Похороны, сороковой день, снова похороны.

Как-то я застал его в мастерской за изготовлением гроба. Сначала себе сделал, потом жене, моей теще, которая долго отказывалась лезть «для примерки» в этот страшный ящик.

Однажды в ветреный осенний день на складе декораций вспыхнул пожар. Треск, уханье, а время от времени прямо-таки канонада. В воздух взлетали створки шкафов, у которых никогда не было ни боковин, ни днища, античные лепные фонтаны, откуда ни разу не била вода, золоченые кареты, так и не познавшие дорожной тряски. Ажурный мостик прокувыркался в россыпи искр, потом – мост железнодорожный, с могучими опорами из картона. Целая цивилизация гибла на глазах, но цивилизация не взаправдашняя, а некое подобие ее, фантом, форма. Порывы ветра далеко относили огненные снаряды. Некоторые падали на наш участок, на перекопанные грядки и клумбы с отцветающими астрами. А пожарные все не ехали. И тогда старик, запыхавшийся, с всклокоченными волосами, отшвырнув лопату, которой забивал угодившую в парник головешку, принялся торопливо разматывать слипшийся, задубевший – давно не поливали – шланг. Я бросился на помощь. Вдвоем растянули кое-как, и хозяин врубил насос. Шланг зашевелился, медленно оживая. Очень медленно.

Тесть тряс его и раскачивал. Рубаха расстегнулась, по белому пузу катился пот. Наконец выплеснулась первая порция воды, но струя тут же опала; прошла долгая секунда, прежде чем она распрямилась и окрепла. Хозяин направил ее на дом. «Форточку! – заорал. – Форточку закрой!» К жене обращался, но та стояла, прижимая к груди допотопные дамские сумочки и ничего не разумея, кроме одного: документы здесь, с нею.

Я кинулся в дом, задраил окна, на которых уже сверкали брызги. Когда вернулся, тесть со шлангом – к небу опять же, к небу! – карабкался по лестнице вверх: струя была слишком слабой, чтобы достать до свежекрашеного резного карниза. «Давайте, – предложил, – я!» – но разве мог хозяин доверить кому-либо спасительную кишку! «Ведрами! – орал. – Ведрами! Из бочки!»

Огромная железная бочка с водой, предназначенной для полива картошки, стояла в отдалении, у грядок с вывороченной пожухлой ботвой, и я двумя ведрами бегом таскал ее оттуда, выплескивал с размаху на стены. Так и поливали – один сверху, другой снизу, – пока не подкатили наконец пожарные и не задушили огонь белой громоздящейся пеной.

Все, опасность миновала. Выключив насос, хозяин грузно опустился на перевернутую лейку. Устало ощупал карманы мокрых штанов. «Нитроглицерин?» – догадался я. Полетел в дом, принес спасительную трубочку. Вытряхнув таблетку, положил на доверчиво подставленную ладонь.

Отец жены медленно сунул ее под язык. Дряблая, в седой щетине шея тяжело провисла, ко лбу желтый листик прилип, а на макушке торчал, как у ребенка, пепельно-серый хохолок.

Вот тут-то, кажется, я впервые разглядел его по-настоящему. Это – впервые, а последний раз – двенадцать лет спустя, в больнице. Мы с моей младшей дочерью были у него за два дня до смерти. Долго охотились за судном – их на все отделение было всего три, потом она обтирала своего исхудавшего деда влажным полотенцем, а я поворачивал и приподымал, такого вдруг, несмотря на худобу, тяжелого. Тянула «старуха-земля», тянула, я физически ощущал это, и фолкнеровская «старуха-земля» не выходила из головы, как и смерть творца Йокнапатофы, дважды – за последние свои полгода – упавшего с лошади.

Наш старик тоже упал; не с лошади, правда, – с яблони. Когда мы с ним снимали урожай (а урожай в том неласковом для простого люда 94-м году был не ахти какой), то наверху осталось крупное, налитое, недоступное и потому особенно манящее яблоко. Но это для меня – недоступное, дед же, собственными руками посадивший тоненькое когда-то деревце, вырастивший его, ухаживавший за ним, смириться с потерей не мог и, стоило мне выйти за калитку, полез – в 82-то года! – на дерево.

И – свалился. Костей не сломал, но внутренности отшиб и больше уже не поднялся.

Лежа под капельницей, неугомонный мой тесть, едва боль отпускала, тихим голосом спрашивал, что нового в мире. И здесь, под боком, в родном Подмосковье, стремительно обзаводящемся фешенебельными особняками (никак не мог взять в толк, откуда вдруг взялось в обнищавшей стране столько богатых, сверхбогатых людей), и, скажем, в родном моем Крыму.

У сопалатника был маленький переносной автомобильный телевизор. С какой жадностью всматривался в крошечный экранчик мой старик, пытаясь понять, что делается в Кремле, что – в Белом доме, ну и, само собой, в Чечне! До войны довели дело, сволочи! И еще раз – сволочи. И еще.

Ничуть не помягчел перед смертью, не просветлел, не подобрел, как просветлела и оттаяла в свои последние часы на земле его жена. Вот только не в реальности случилось это (теща пережила мужа на восемь лет), а в моем давнем, 80-го года, романе, за что меня еще тогда, сразу после выхода книги, лаконично и жестко упрекнул один писатель, впоследствии тоже, кстати сказать, ставший разводить яблони. «Не должна она у тебя, – сказал, – добреть перед смертью».

И оказался прав. Не подобрела, когда пробил ее час. Нет, не подобрела. Скорей наоборот.

Крупным планом. Владимир МАКАНИН

О его садоводческом хобби я узнал сравнительно недавно. В Липках, на Форуме молодых российских писателей, где я традиционно веду мастер-класс, а он приезжает в качестве почетного гостя. Гуляет, потягивает в баре напитки, благосклонно выслушивает комплименты и лишь под конец выходит, прихрамывая, на сцену конференц-зала.

В прежние годы избегал этого. Терпеть не мог публичных выступлений, ибо, объяснил мне как-то, чувствует себя после них прескверно. «А я не любитель портить себе настроение».

Теперь выступает. Но предпочитает – в тех же Липках – вольной беседе с аудиторией чтение какой-нибудь своей вещи. Если другие писатели, среди них весьма именитые, в поте лица отрабатывают свое комфортное проживание здесь, свое недурственное питание, купание в бассейне, свой тоже недурственный по нынешним временам гонорар, то Владимир Семенович расплачивается за все одним своим присутствием. Оно, по замыслу устроителей, сообщает Форуму должный уровень, освящает его, гарантирует качество.

Он эту роль исполняет виртуозно. Не кичится и не поучает, со всеми, от дебютанта из глухой провинции до вальяжного столичного романиста, доброжелателен, снисходителен и чрезвычайно любезен, с живой, даже поспешной готовностью улыбается, когда с ним здороваются, да еще слегка кланяется с высоты своего внушительного роста, всем своим видом давая понять, что рад встрече, очень рад, а потом, когда осчастливленный вниманием классика человек проходит, тихонько спрашивает у своего спутника (нередко им оказывался я), кто это. И подставляет правое ухо – на левое с некоторых пор глуховат.

На вольные хлеба он ушел из «Советского писателя» на год раньше, нежели я из «Крокодила», и когда мы, сойдя с электрички, оказались в малеевском автобусе на одном сиденье, он, тогда еще безбородый и безусый, радостно объявил, что у него началась другая жизнь. И посоветовал последовать его примеру, что я и сделал в 80-м.

Как и я, Маканин опять приехал в Малеевку в декабре, но если я сидел там безвылазно, то он постоянно мотался в Москву для разных деловых встреч. В основном с зарубежными издателями и переводчиками. «Продаю себя…» Рассказывал, как там бурлит все, какая большая идет игра и что для этой большой игры сейчас самое подходящее время. Риска никакого. Вон, говорил, как выиграли с «Метрополем» Попов и Битов.

Не знаю, как насчет Битова, полагаю, что в стратегическом плане «Метрополь» мало сказался на его судьбе, а вот Евгений Попов четверть века спустя в тех же Липках публично взмолился, обращаясь к тогдашнему министру культуры Швыдкому. «Не дайте, Михаил Ефимович, умереть писателю с голоду. Мы не просим милостыни, но организуйте нам какую-нибудь работу. Редакторскую, преподавательскую – какую угодно». Не помню, что сказал тогда дипломатичный министр, но хорошо помню, как один из участников моего мастер-класса, чей бульварный детектив мы обсуждали вечером того же дня, на мой досадливый вопрос, зачем пишет такое (человек был явно не без способностей), ответил: книга продаваться должна. Дабы не клянчить шестидесятилетним пузатым стариком у министра на пропитание.

Маканин не просил никогда и ни у кого – я, во всяком случае, ничего подобного не знаю. Если ему отказывали – а ему отказывали много раз, во всех практически «толстых» столичных журналах, – он молча забирал рукопись и уходил. Потом его сочинения изредка появлялись «далеко от Москвы» – то в журнале «Север», то в журнале «Урал». Исключение сделал лишь «Наш современник», опубликовавший в 77-м «Ключерева и Алимушкина». Именно там печатались делавшие тогда литературную погоду «деревенщики» – эти как раз жили «далеко от Москвы», а печатались, и всячески превозносились, и получали премии в столице.

Одно время он всерьез подумывал, не перебраться ли и ему в провинцию, на родной свой, к примеру, Урал, столь колоритно изображенный в его книгах. Вон, мол, чего добились периферийные авторы: Распутин, Белов, Астафьев – в Малеевке частенько заговаривал об этом во время наших долгих послеобеденных и вечерних прогулок. Примерялся. Прикидывал. Нет, не то, с Маканиным эти слова несоотносимы. Маканин, математик по образованию, прекрасный шахматист, замечательно считал. Замечательно писал, это, конечно, в первую очередь, но одних писаний, полагал он, как бы они ни были хороши, все-таки недостаточно, чтобы завоевать литературный Олимп, а потому точно и дальновидно просчитывал варианты. Вот и в «Советский писатель» пришел тогда, когда нигде, кроме как в «Советском писателе», не издавали, а ушел, когда стали издавать везде.

Я хочу сказать, что умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали «хоть что-нибудь». Он не говорил: нет, он говорил: подумаю – и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.

Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил. Так же правит свои тексты – не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и верстальщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове «Маканин».

Но тут не только поиск адекватной формы – в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман «Прямая линия», сократил его чуть ли не вдвое), – тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади – на расстоянии.

Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.

В прозе его, как и в манере держаться, дает о себе знать человек, который заглянул в бездну. Что, собственно, и имело место после автокатастрофы, когда врач-умелец (повезло, говорит Маканин) по крошкам собрал его позвоночник. Заглянул реально, а не как я, с этаким полуневрозным, полулитературным сладострастием. Отсюда его твердая интонация. Отсюда – умение перешагнуть через правила, поскольку, свободный человек, хорошо видит условность всяческих установлений.

Разумеется, такая позиция требует мужества, и это – мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется – «Один и одна». Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, – в другом. В чем? В том, во что превратились «шестидесятники». Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала – страшно вымолвить! – до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.

Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен – при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.

Но проза все-таки вторична по отношению к жизни, где она, феноменальная наблюдательность, проявляется, может быть, не так ярко, однако не ослабевает ни на мгновенье. Помню, будучи в гостях у Анатолия Кима, стояли на балконе, и Маканин обратил внимание на собаку, неподвижно лежащую в тени далекого дерева. Живая? Дохлая? Прошло часа два или три, застолье было в самом разгаре, и мы снова вышли на балкон. О собаке, естественно, все давно забыли, и лишь Маканин произнес: «Убежала».

В другой раз сидели у него дома с зарубежными издателями, вернее, издательницами, и галантный хозяин сосредоточил на них все свое (так казалось мне) внимание, я же, забытый, уписывал еще теплый, испеченный его женой вишневый пирог. Расправился с куском, и в тот же миг Владимир Семенович, не прерывая беседы, подкладывает мне еще один.

Я никогда не видел его пьяным, да и не мог видеть: предаваться этому занятию, признался он мне как-то, предпочитает один. Я с некоторых пор – тоже. Один и один… Тем дороже мне давний его звонок, когда он, прослышав, что я захворал, осведомился с тревогой в голосе, что со мной.

В 2005 году он тоже болел, тяжело, я краем уха слышал об этом, но позвонить не позвонил. Не решился.

Не один и один ине один и одна, а просто один. Это я уже о себе. Соответственно и вещь, которую люблю у себя больше всего, называется «Пир в одиночку».

Маканин не читал ее – последние годы я не дарю ему свои книги. Впрочем, он мне свои – тоже.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации