Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
Крупным планом. Юрий АРАКЧЕЕВ
Писателем-самоубийцей был Валера Гейдеко. В своем месте я довольно подробно поведал его историю, теперь же – о том, кто преспокойно, доверчиво и жизнерадостно поселился вместо него в 3-м Красносельском переулке. Там поселился тот, кто с гордостью говорил о себе: «Я ухитрялся фотографировать обнаженных девушек на фоне природного пейзажа в суровые годы застоя».
Еще он фотографировал бабочек, гусениц, жуков и пауков, химические реакции, а также морозные узоры на стеклах окон. «Ошеломляли не только гармония и красота узоров, – писал он, – но и то, что кристаллики, группируясь, составляли нечто похожее на травинки, листья, даже на тропические дремучие заросли». Городских пейзажей и вообще городов, в том числе родную Москву, не фотографировал, за одним-единственным исключением. Исключением этим был Париж.
Собственно, мы, группа московских писателей, увидели Париж – во всяком случае, увидели по-новому – именно его, Юрия Аракчеева, глазами. Только произошло это уже в Москве, когда недели через две после возвращения он пригласил нас – не всех, человек семь или восемь – к себе в Красносельский переулок. Жил он один – он вообще до семидесяти лет (в семьдесят свадьбу сыграл) жил один, – напоил всех чаем с вафельным тортом, рассадил рядком и принялся показывать слайды. И тут мы убедились, что этот закоренелый холостяк, человек без возраста (лишь когда он перестал быть холостяком, я узнал, сколько ему лет), который во время нашего французского турне то лихорадочно прилипал с камерой к автобусному стеклу, то выбегал чуть ли не на середину дороги, успел увидеть – и, главное, запечатлеть на пленке! – гораздо больше, чем увидели мы. Больше и совсем по-другому. Ярче… Красочней…
Почему, однако, я называю его человеком без возраста? А потому что возраст свой он тщательно скрывал и, да простится мне невольный каламбур, не скрывал, что скрывает. И даже подводил под это своеобразный идеологический базис. «Из стойкой ненависти к чисто советской анкетности категорически возражаю против публикации года моего рождения», – отчеканил он в автобиографии.
Избегал не только публикаций, но и каких бы то ни было разговоров на эту тему. Даже в отсутствии дам… Впрочем, дам вокруг него не было, – только девочки, прекрасно сложенные юные создания, обычно молчащие. И уж, конечно, не задумывающиеся о том, сколько там годков их обворожительному господину. Аполлон не должен иметь возраста! Это – аксиома, которой он следовал неукоснительно.
«В поисках Аполлона» – называется одна из его книг. «Много лет я искал Аполлона. Поблизости искать его не было смысла, хотя когда-то он летал совсем рядом – в том районе, где я сейчас живу, можно было запросто его встретить. Но теперь нет. Теперь его нельзя встретить не только рядом, но и в близких окрестностях, ехать нужно далеко, забираться в горы, а там тоже искать и искать». Надо, однако, отдать Аракчееву должное: свои неутомимые поиски он распространял не только на бабочек, но и на себя тоже. На поиски Аполлона в самом себе, атлетическим телосложением природой отнюдь не наделенном.
Не наделенном? Ну и что! Есть гимнастика йогов. Есть лыжи. Есть велосипед, на котором он, путешествуя, проезжал не одну-две сотни километров, как я, а тысячи. Много тысяч…
Он обожал снимать девушек в жанре «ню», а какая ж девушка разденется перед пожилым дяденькой с дряблыми мышцами! Он и мою Жанну уговаривал попозировать ему в этом тогда еще полулегальном жанре, даже испрашивал моего отцовского благословения, но я выказал себя, причем не в самой вежливой форме, закоренелым ретроградом. Мне вполне доставало снимков, где моя дочь в одежде, – тех самых, что лежат сейчас в моем столе. Первоклассных, повторяю, снимков…
Однажды ему приснился сон, будто он командир отряда космонавтов и дано этому отряду задание: доставить на некую Бурую планету бабочку. Голубую бабочку. Дело в том, что на Бурой планете вообще не было никакого цвета, кроме однообразно бурого, и Голубая бабочка – посланец Земли – должна была положить начало рождению всех цветов спектра. Юра много раз рассказывал этот сон, а потом подробно описал его в книге «Джунгли во дворе», на которую я напечатал рецензию в журнале «Октябрь». Словом, я помню этот чудесный, хотя чуточку и подпорченный аллегорией сон так, словно сам видел его…
К полету на Бурую планету готовится женщина, поскольку «малейшая агрессивность, малейший страх за себя мог свести на нет всю акцию по спасению. Вот почему бабочка, вот почему женщина». В последний момент, однако, единственная в отряде женщина-космонавт заболевает, и, стало быть, задание должен выполнить сам командир отряда. То есть человек без возраста Юра Аракчеев. Он и летит – в буром скафандре, с бурой коробочкой в руке. Раскрывает ее, бабочка выпархивает, и вскорости «на бурых склонах лощины, на склонах ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта, появились голубые проблески. Все пришло в движение, а вот уже и красный, желтый, зеленый… Планета расцвела».
Помимо книг о бабочках он писал и художественную прозу – его первый рассказ был напечатан в «Новом мире» Твардовского, а первая книга вышла с предисловием Юрия Трифонова. Но о бабочках все-таки получалось лучше. Они доверяли ему, бабочки, и это доверие было взаимным. Он тоже доверял им. Он вообще доверчивый человек, восторженно-доверчивый – во всяком случае, в те годы, когда у него еще не было возраста, когда мы часто виделись, когда ездили в гости друг к другу, о нем можно было сказать именно так: восторженно-доверчивый. Доверчивый к миру… Доверчивый к квартире, которая перешла к нему от самоубийцы; я бывал в ней еще в бытность Гейдеко, тоже, между прочим, занимавшегося гантелями – не теми же часом, приходило в голову, что лежали впоследствии в аракчеевской кухне… Доверчивый к финансовым пирамидам – в частности, к пресловутой МММ. Когда разразился скандал и десятки тысяч обманутых вкладчиков перекрывали улицы, акционер МММ Аракчеев, который в числе обманутых не оказался, опубликовал страстное письмо в защиту Мавроди. Опубликовал в той самой газете «Труд», где я напечатал разоблачительную статью о гениальном аферисте. Правда, Юрина статья была помещена на правах рекламы – неистовый Мавроди продолжал бороться.
По-моему, это было не лучшим сочинением Аракчеева – лучшими по-прежнему остаются книги о бабочках. Хотя его звездный час пришелся на 88-й год, тот самый, в котором мы с вами находимся сейчас. За несколько месяцев до этого, в 87-м, в «Знамени» вышла его документальная повесть «Пирамида» – о человеке, необоснованно приговоренном к смертной казни, и повесть эта сделала его знаменитым. Его приглашали на радио и телевидение, у него брали интервью, к нему пачками приходили читательские письма. Разбирать их помогали автору юные прелестницы. Потом, разумеется, позировавшие ему. Но сейчас, думая о Юрии Сергеевиче, я вспоминаю почему-то не его звездный 88-й, а год 83-й, Коктебель, июль месяц. Даже, заглянув в дневник, могу число назвать – двадцать пятое.
Шел дождь – не летний, с грозой и радугой, а нудный какой-то, осенний. И без того малолюдный пляж к обеду и вовсе опустел. Под навесом на высоком топчане сидела, поджав ноги, худенькая, большеглазая «девочка» Аракчеева. Это он сам так ее звал: моя девочка. Хорошим тоном, с хорошей улыбкой на лице… Она приехала отдельно от него, по его приехала вызову, и жила отдельно, снимая с трехлетней дочуркой какой-то сарайчик. Сейчас эта белокурая дочурка играла у маминых ног знаменитыми коктебельскими камушками. Было ветрено, грязные волны накатывали на берег, никто не купался, кроме меня. Аракчеев трапезничал в литфондовской столовой, теплой, хорошо сервированной, с официантками, а его «девочка» забывчиво смотрела на море. На спину была накинуто розовое полотенце, которое спадало то с одного плеча, то с другого, она медленно, как-то механически подтягивала его, но оно опять спадало. Я, направляясь, к раздевалке, прошел совсем близко от нее, но «девочка» не обратила на меня внимания.
Год тридцать второй. 1989
Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.
Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.
Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.
В конце апреля в США высадилась – не сразу, частями – самая большая за всю историю отношений между нашими странами делегация российских писателей, человек что-то двадцать пять… Все формальности уладились – быстро и весело, слишком быстро и слишком весело, так что накладки были неизбежны. Вернувшись, например, после двухдневной отлучки обратно в Нью-Йорк, в свое аспирантское общежитие, в номер, где мы жили с Анатолием Кимом, я обнаружил на своей кровати записку Юнны Мориц. «Люди! – вопияла она. – Я приехала 22-го с В. Беловым, Ю. Кузнецовым, Б. Екимовым. Их везли в Пенсильванию, а мне по ошибке заказали комнату на два дня позже, и мне совсем негде было ночевать. Милейшая „устроительница“ занесла мои вещи сюда и предложила жить здесь, покуда вас нет. Но я ей объяснила, что у нас не принято спать всем в одной постели, – особенно после гласности и перестройки. Белов был возмущен моей строптивостью, и все жутко гневались, что из-за меня поздно прибудут в Пенсильванию и поздно спать лягут».
Приютили Юнну Петровну ее американские друзья. Мориц спас ее изумительный юмор, а вот мне его явно недоставало, особенно когда я, профукав с Юрием Кузнецовым все наличные доллары, оказался на мели. Спасибо устроившему прием в честь нашей делегации фолкнеровскому обществу в Вашингтоне – там я отъелся за два предыдущих полуголодных дня и, на всякий случай, за день вперед: назавтра мне предстояло делать доклад на американо-советской писательской конференции. О, что это был за фуршет! Оказавшийся рядом Олег Чухонцев, скосив из-под очков глаза, некоторое время не без удивления наблюдал за мною, после чего пробурчал что-то неодобрительное по поводу моего неполиткорректного аппетита. Зато Василий Аксенов, почти абориген, предложил подбросить нас с Толей Кимом до отеля. Но такую широту он проявлял далеко не ко всем. Когда Владимир Карпов, тогдашний главный в Советском Союзе писательский начальник, публично, прямо в центре зала, протянул ему, политическому эмигранту, руку, Василий Павлович демонстративно спрятал свои за спину…
Мой доклад длился, с синхронным переводом, более часа. Судя по тому, что мне говорили по его окончании американские коллеги и наши соотечественники, как проникновенно жали руку, я не провалился, но у меня осталось стойкое ощущение, что был я все же не на своем месте. А где же в таком случае мое? Где моя площадка, пусть и не столь престижная, но – моя, моя? И существует ли вообще таковая? С детства ведь привык смотреть на жизнь со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр – не чета, конечно, тому, под звуки которого я уплетал фолкнеровские деликатесы, – смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная веранда, но я не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.
Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что во времена моей юности располагалась на берегу Салгира в симферопольском горсаду, позже переименованном в парк культуры и отдыха, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганных досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало порой нехитрую музыку.
Разумеется, я мечтал, что когда-нибудь тоже буду там, на заветном пятачке, и не через забор махну, не между прутьями продавлю себя, обдираясь в кровь, а войду, как люди, в калитку.
И вот вошел. Здесь, на другой стороне земного шара… Но вошел все равно как бы без билета – чувство такое, во всяком случае, было.
После конференции нам дали кое-какие деньги, однако я, умудренный опытом, не отправился в ресторан с остальными, а купил в супермаркете горячую курицу с гарниром и соусом, вскипятил в своем скромном одноместном номере чай, включил телевизор и устроил себе пир. Никакой Чухонцев не косился на меня из-под очков, все было вкусно, все было замечательно, я, как в детстве, облизывал пальцы, – короче говоря, меня вполне устраивал мой «пир в одиночку». Я беру эти слова – «Пир в одиночку» – в кавычки, потому что они стали названием моего романа, который как раз в этом, то есть в 89-м, году увидел свет на страницах «Октября».
Роман в какой-то – или даже в значительной – степени был автобиографическим. Но осторожным… Но аккуратным… С непременными, хотя, как правило, довольно незатейливыми масками на действующих лицах, в том числе и на главном герое – беллетристе К-ове.
Прежде, на протяжении трех десятилетий, прототип беллетриста К-ова едва ли не всех своих близких описал в своих многочисленных творениях. И бабушку. И ее сестру Марию Ивановну, незабвенную тетю Маню. И супруга тети Мани дядю Диму, единственного мужчину в моем тогдашнем окружении. И, уж конечно, свою неугомонную матушку – ее-то многократно. Под различными именами… Под всевозможными, подчас экзотическими масками. Вот только моя собственная персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен – природой и обстоятельствами – сочно и грубо.
И вот – первое автобиографическое сочинение. А всякая автобиография – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря Антон Павлович Чехов избегал подобных писаний. Даже болезнь такую выдумал: автобиографофобия, специально для себя выдумал, и я отнюдь не воспринимаю это как шутку.
Мне знакома эта болезнь не понаслышке. Лишь в данной хронике я по мере сил пытаюсь преодолеть ее, однако, время от времени перечитывая набегающие страницы, признаться, не очень-то узнаю себя. Других узнаю, а себя нет. Что это? Симптом неискренности – либо неполной искренности? (А возможна ли вообще полная?) Некое клеймо органичной, как родовое пятно, неузнаваемости?
Для меня это состояние неузнаваемости еще с детства, лет с десяти или одиннадцати, олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Подсобниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.
Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал я, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил я.
Договорились, что в понедельник толстяк заедет за нами. В такой-то час мы должны ждать его, уже с вещами. Это (что с вещами) было для меня своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!
Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, я то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил я, но меня не удостаивали ответом.
И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел деловито входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал я. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая меня (видите: не узнавая! Точь-в-точь, как я не узнаю себя, не всегда узнаю в этом тексте), – толстяк сердито всматривался в изрядно помятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…
Сколько раз, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, старик, выстукиваю на клавиатуре эти строки, будет повторяться в моей памяти этот бег, но все тише, все медленней! И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая, впрочем, тоже поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо…
Что, однако, имела в виду бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило мне повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, разумеется, чего и все в то жутковатое время, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди проведают о сыне Стасике, еще одном человеке, отмеченном, если пользоваться моей терминологией, клеймом неузнаваемости.
Что все-таки подразумеваю я под этим словом? Я плохо разбираюсь в технике, тем более в новейшей, но, меняя вышедшую из строя мышь или принтер, уяснил, что привереда-компьютер может, оказывается, узнать этот новенький только что подключенный к нему агрегат, а может и не узнать. Так и с человеком. Человек входит в мир, и мир этот, еще более привередливый, чем какая-то там пусть даже архисложная машина, еще более капризный, в одном случае узнает тебя (то бишь принимает), а в другом – нет. Толстяк, в самоуверенное пузо которого я так доверчиво ткнулся разгоряченным, раскрасневшимся от радостно прихлынувшей крови счастливым лицом, был, несомненно, человеком узнанным – в отличие от моей бабушки, вечно заискивающей перед миром и перед людьми, в отличие от меня, если и пирующего, то в одиночку, в отличие от Стасика…
От меня долго скрывалось, что Стасик сидит, но шила в мешке не утаишь, и бабушка, поняв, что я все знаю о ее младшем сыне, родном дядюшке своем, понесла что-то такое о дружках, ворюгах проклятых, о дурном влиянии, о дурных женщинах, с которыми по молодости лет связался благородный и доверчивый Стасик.
Теперь она говорила о нем беспрестанно. Раньше отмалчивалась, бросала что-то невразумительное о тяжелой и ответственной работе на Дальнем Востоке, а теперь говорила и говорила, и говорила… Считала, сколько месяцев – а потом недель, потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка связала толстые шерстяные носки: Стасик писал своим корявым почерком, что у него обморожены ноги.
И вот однажды я проснулся среди ночи от громового стука. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался я. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.
Скрежет замка, лязг задвижки, хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!
Вскочив с кровати, я бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно. Электричество в те времена выключали по несколько раз в сутки…
Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже я отчетливо различал слово «мама». Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У меня вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «А-а, племянничек!» Так состоялось наше знакомство…
Свет в ту ночь не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Меня за каждую соринку пилила, а тут – ни единого словечка.
На свободе Стасик пробыл недолго. Жениться, правда, успел, но я эту его первую жену почти не помню. Как и вторую, появившуюся после его очередной отсидки. А вот третью – и последнюю – знал хорошо. С перерывами – на отсидки опять же – они прожили много лет. Выйдя последний раз на волю (и впрямь последний; больше уже не попадал туда), поклялся своей Любе, что все, завязал, только у Любы за время этого особенно долгого Стасикиного отсутствия появился другой, однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился, пустила к себе во времянку. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, Люба. Доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.
На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга вновь отправился куда Макар телят не гонял.
Теперь Люба была уже бабушкой, Стасик же, которого я, заскочив в Симферополь, навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал мне: как, мол?
Опустившись перед ребенком на колени, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».
Глаза старика лукаво сверкали. Кажется, это был единственный случай, когда его узнали. «Ну, что, писатель, – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем. – Напишешь о дядьке своем? О Хрипатом? Меня там Хрипатым зовут… Что, слабо?»
Написал… Совсем, правда, немного, всего несколько страниц, но их достало, чтобы понять – прежде всего, самому автору, что между ним и его дядей есть кое-что общее: оба помечены клеймом неузнанности. И хорохорится, и в грудку себя бьет, и выманивает из уст младенца золотое словечко «дедушка», но какой, в самом деле, дедушка – Стасик! Какой он муж, если через стенку другой сидит, накачивается пивом с воблой! Почему-то я ощутил это особенно остро в номере вашингтонской гостиницы, когда уплетал, скрытый от глаз посторонних, своего купленного в супермаркете цыпленка…
В том же году, уже после Америки, я видел Стасика в последний раз. Приехав ненадолго в Крым, узнал, что Стасик в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет от очередного срока законного муженька. (Тот, хлещущий пиво, которого она все-таки выгнала, был незаконным.) Этот новый срок, знала, ему уже не выдержать. «Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели».
Располагалась больница у черта на куличках, в голой степи. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но лишь раз в сутки, поэтому пришлось брать такси. Со мной поехала навестить братца тетушка Тамара…
Застали мы его в больничном дворе, возле столика, врытого между тополей. Его товарищи по несчастью играли в домино, он смотрел. На дряблую шею был накинут синий шарф. В руке, напоминающей пустую грязную перчатку, золотился апельсин. Таким же, будто внутри нет ничего, было и сморщенное беззубое Стасикино лицо. Он сразу же начал жаловаться на Любу, достал из-за пазухи какие-то замусоленные бумаги, принялся совать их сестре-адвокату, чтобы та поскорей вызволила его отсюда.
Я неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – произнес наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на меня – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после многолетней разлуки, а заглянули из соседнего дома…
Напоминая о времени, засигналил таксист, которому мы клятвенно обещали, что больше получаса ждать не придется. Потом еще раз засигналил и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом больничного халата, хотя тетушка сунула ему свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежеокрашенным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок обмороженного пальца. Он и впрямь был очень доверчивым человеком, Стасик, – эта его доверчивость сквозила если не во всех его преступлениях, то уж наверняка в тех, про которые я знал. В них не было и намека на изощренность, которую он вроде бы должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался щербатым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, подолгу, словно пытаясь разглядеть за этой кривоносой физиономией что-то такое, что другие разглядеть не умели…
Машина с клеточками развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая фигура с апельсином в руке.
Люба сдержала слово: умер он дома, на чистых простынях, совершенно трезвый, но умер не узнанный. Я, во всяком случае, его не узнал – как, впрочем, и он меня. Его «пир в одиночку» закончился, мой покамест продолжается, и если я нет-нет да взираю на кого с завистью, так это на тех, кто наделен даром пировать в окружении людей. В окружении умных, веселых, сердечно расположенных к тебе людей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.