Текст книги "Пятьдесят лет в раю"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
Ах, как точно, как пронзительно, как гениально это ибсеновское «недоумевая»!
Впрочем, иным двойникам судьба отпускает завидное долголетие. Завидное и, наверное, заслуженное. Заслуженное, потому что у них больше жизненных сил, крепче нервы и изощренней мастерство.
Крупным планом. Сергей ЕСИН
Мы познакомились в январе 71-го на московском совещании молодых писателей. Он был старостой семинара, возил руководителям на дом наши рукописи, то есть единственный из нас был вхож в двери, для нас закрытые.
Для Сергея Николаевича, уже тогда, несмотря на сравнительную молодость – тридцать пять было ему, – призванному под номенклатурные знамена Всесоюзного радио, таковых не существовало. К любой двери умел подобрать нужный ключик, равно как и к любому человеку, даже самому занятому, притом люди эти подчас резко отличались друг от друга по своим не только человеческим качествам, не только эстетическим пристрастиям, но сплошь да рядом идеологическим установкам.
Кажется, я не знаю никого, с кем бы он не мог найти, практически мгновенно, общий язык. Бакланов сделал его членом редколлегии «Знамени», а Залыгин на моих глазах, во время наших неоднократных поездок по стране, уговаривал войти в редколлегию «Нового мира». Не прочь был заполучить его в том же качестве и Ананьев для своего «Октября», но если придерживаться хронологии, то первой это сотворила со своим любимым автором разбитная «Юность», а последним – тяжеловатый, всегда серьезный «Наш современник».
Но не только главные редакторы попадали под неотразимое есинское обаяние – простые смертные тоже. Во всех аудиториях – а где только мы с ним ни выступали: в городах и сельской местности, в Курчатовском институте и на тамбовской фабрике детской игрушки! – он заставлял людей слушать себя, восхищаться собой, аплодировать себе. Мне кажется, театр он всегда любил больше, чем литературу, да и начинал-то как актер, и, собственно, остался им на всю жизнь.
А что такое театр без зрителей! Выступая на защите ли дипломной работы, на праздничном ли приеме или деловом собрании, сразу же после этого он, не в силах утерпеть, тихо и вдохновенно спрашивал того, кто оказывался рядом: «Ну как?» Я поощрительно кивал (если, по случаю, рядом оказывался именно я), и кивал искренне, потому что говорить он и впрямь умеет.
Если мне не изменяет память, это проникновенное «Ну как?» я впервые услышал от него в ноябре 1983 года во Львове, где мы оказались с ним в составе выездной бригады «Литературной газеты». После окончания официальных (и полуофициальных) мероприятий вдвоем вышли из гостиницы прогуляться по уже ночному городу. Мощеные улицы, величественные, европейской архитектуры здания будто сложены из тяжелых холодных кладбищенских плит, с внешней стороны как бы необработанных, ни души окрест, и вдруг навстречу – парочка жуликоватых с виду парней. Закурить просят. Я, признаться, малость перетрухнул, а мой номенклатурный человек цедит как ни в чем не бывало этаким приблатненным голосом: нету! А потом – мне: «Ну как?»
Как?! Великолепно! Действительно великолепно, да и есинский затворник, видел я, остался доволен своим посланником. Я бы не сумел так… Или, если уж быть точным, не сумел бы так мой посланник.
В другой раз сидели рядышком, у самого прохода, на церемонии вручения Солженицынской премии, и тут, откуда ни возьмись – Лужков, московский градоначальник. Прямо возле нас остановился. Ни одного свободного местечка, разумеется, нет, но буквально в ту же секунду откуда-то сверху спускается, как в театре, стул с высокой спинкой, мэр, ничуть не удивившись сказочному явлению мебели, садится, и уже через две минуты, с изумлением вижу я, Есин что-то доверительно шепчет Юрию Михайловичу на ухо.
Этому Юрий Михайлович тоже не удивляется. Слегка повернув свою круглую лысую голову, отрывисто и с неудовольствием, показалось мне, отвечает, но от Сергея Николаевича так просто не отделаешься. Еще ближе наклоняется, еще жарче, еще ласковей шепчет, при этом ни на миг не спуская почтительно-внимательных глаз с вдохновенно вещающего что-то про лауреата премии своего имени Александра Исаевича.
Лужков сдается. Лужков кивает в знак согласия, и Есин, удовлетворенный, выпрямляется. Ненадолго… Через минуту, снова наклонясь, теперь уже в другую сторону, к моему уху, снова отрывисто и горячо шепчет – на сей раз свое фирменное: «Ну как?» Я, разумеется, ничего не понимаю, но все равно делаю одобрительное движение. И тогда ректор объясняет своему несообразительному профессору, что решил вот только что, на моих глазах, архисложную, зашедшую в тупик проблему фасада Литинститута: Лужков пообещал отремонтировать фасад за счет города. «Да ведь он забудет!» – даже удивляюсь я наивности ректора, и в ответ вижу жест (Есин – мастер выразительного жеста), из которого явствует, что забыть мэру не дадут. Завтра же по соответствующим каналам уйдут соответствующие письма. Два. Или даже три.
Я знаю цепкость Есина и верю, что уйдут. Вот только в следующий раз, не без ехидства думаю я, мэр будет осмотрительней: прежде чем сесть, поглядит на всякий случай, кто рядом с ним.
За фуршетом разговор о письмах получает неожиданное развитие. Выясняется, что Сергей Николаевич обожает эпистолярный жанр и достиг в нем, констатирует он без ложной скромности, совершенства. Даже специальный семинар посвятил этой теме – делился со студентами своим колоссальным опытом. И собирается издать, если будет время и оказия, сборник собственных писем.
Думаю, книга получится прелюбопытной. Уж для меня-то наверняка: я эпистолярный жанр люблю тоже. Его родоначальником принято считать афинянина Эпикура, от которого, правда, до нас дошли всего три письма, и те в изложении Диогена Лаэртского. Зато какие письма! Особенно – третье к Менекею. Это ведь здесь впервые сформулировано знаменитое: «Когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет».
В отличие от меня, Есин о смерти говорить не любит. И писать тоже. Вот только если этого потребуют многосложные и капризные законы эпистолярного жанра. Иными словами, сама жизнь потребует, с нею же Сергей Николаевич привык ладить. А в том знаменитом третьем письме к Менекею сказано: «Умение хорошо жить и хорошо умереть – это одна и та же наука».
Уроки Эпикура, развиваемые на протяжении многих столетий, писатель Есин усвоил великолепно, особенно необычайную учтивость великого грека по отношению к своим адресатам. Я знаю это по собственному опыту. Стоило мне в свое время, очень давно, упомянуть в статье – всего лишь упомянуть! – его имя, как он тут же отстукал на машинке (компьютеров тогда еще не было) благодарственное письмо, где слово «спасибо» разделено для пущей выразительности на три слога: СПА-СИ-БО! И следом, не без намека: «Теперь будем ожидать от тебя новую ШАЙ-БУ!»
Но может и без намеков. Посылая мне рукопись романа «Марбург», признается в сопроводительном письме: «Дорогой Руслан, я сделал все что мог. Теперь, если сможешь, помоги мне. У нас обоих значительный возраст, и кое-что хочется завершить при жизни».
Завершил. И когда вышел «Марбург», не поскупился на дарственную надпись, где, впрочем, тоже упомянул про возраст. «Только ты смог сохранить в нашем немолодом возрасте столь ценимый нами человеческий и литературный романтизм». Спасибо, Сережа, ты очень щедр, но какой же, право, романтик из прожженного, вернее, выжженного, а еще вернее – заживо спаленного рационалиста? И когда ты, за два десятилетия до этого, написал мне в другой своей книге, «Гладиатор»: «нахожусь постоянно в „поле“, дорогой учитель», ты, может быть, был и прав, если подразумевал, хотя бы подсознательно, весьма, увы, урожайное – по нынешним-то временам – поле рационализма. В этом смысле мы с тобой одного поля ягодки, разве что твоя ягода – покрупнее и посочнее.
Следовательно, посочнее, повкуснее и те добрые слова, которые он умеет вовремя сказать человеку. И не только на бумаге. Во время нашей поездки на Тамбовщину, о которой я уже вскользь упоминал, он не скупился публично расхваливать старого писателя Михаила Чернолусского, ныне покойного, за книгу «Гоголь», только что вышедшую в серии «Жизнь замечательных людей». Седенький, ветхенький, с несколько замедленной реакцией, Михаил Борисович растерянно моргал глазками. Тихонько отозвав Сережу в сторону, я шепнул ему, что «Гоголя» написал не Чернолусский, а Золотусский. Игорь Петрович. «Надо же!» – весело удивился будущий ректор. И признался, что у него вообще-то плохая память на лица.
В другой раз, все по той же доброте душевной, пробил членство в одной из академий, коих в постсоветское время развелось множество, поэту Глебу Горбовскому, перепутав его с прозаиком Глебом Горышиным, который в то время был уже два года как мертв. Но ведь посыл был действительно добрый. И дело доброе. Он вообще сделал немало добрых дел на своем веку, мне в том числе.
«Подводя внутренние итоги прожитого, – записал он как-то в дневнике, впоследствии опубликованном, – надо сказать, что я себя за волосы вытащил в категорию „хороших“ людей, а главное, развил в себе до автоматизма, до инстинкта доброту и сострадание».
Это, конечно, работа затворника. Качественная работа. Именно, повторюсь, с Сергея Николаевича Есина списывал я главного героя повести «Посланник», о чем, когда она появилась в «Октябре», так прямо и сказал ему.
Он быстро, зорко, несколько подозрительно глянул на меня и тут же с энтузиазмом заверил, что обязательно почитает. Больше на эту тему мы с ним не говорили.
Год тридцать четвертый. 1991
Новая эпоха не только стремительно приближалась, не только стояла на пороге – она, по существу, уже началась. Впервые за последние десятилетия официально, на государственном, можно сказать, уровне, праздновалось Рождество. Это был понедельник, но объявили нерабочий день.
Мы с Аллой отправились в наш бибиревский лес. Народу было много, куда больше, чем в обычный выходной. С невысокой горки катались на санках, лыжах, дощечках. На фоне утрамбованного, но еще свежего и чистого снега – многоцветье платков, шапочек, шарфов, с лаем снуют туда-сюда ушастые собачонки, изваянием застыл пятнистый дог, смеются девушки, беседуют, подбоченясь, старухи, азартно лепит снежок огненно-рыжий молодец. Точно картина из Третьяковки ожила. Те самые святки, о которых когда-то с упоением рассказывала бабушка. И вдруг все как-то разом потускнело, народ рассеялся (я глянул на часы: пятый всего-навсего час), посыпал мелкий снег. Ветра не было, а теперь подул откуда ни возьмись – холодный, неприятный – и словно скатал, как папиросный листок, ту явившуюся из прошлого картину. Что же касается будущего, то оно не замедлило с грохотом продемонстрировать себя в самом конце этой так славно, так светло начавшейся недели: в ночь на воскресенье десантники в Вильнюсе взяли штурмом телецентр. Тринадцать убитых, полторы сотни раненных.
И на этом фоне готовился референдум, который прошел 17 марта: быть ли Союзу? Народ измордован, оглушен, задерган, магазины пусты, вся Москва обклеена объявлениями типа: «Меняю кроличий полушубок на тахту». Или:
«Щенки породы спаниель – на женские сапоги 39-го размера». Словом, люди не живут, люди выживают (стараются выжить), а тут очередной политический спектакль, помпезный, дорогой и никчемный. Ибо, понимают все, каковыми б ни были результаты референдума, на реальную политическую жизнь они не повлияют. Не прибавят продуктов, не дадут лекарств (нет даже самых элементарных – анальгина), а уж напряженность тем более не снизят. Напротив! Еще одна цистерна в разгорающийся пожар.
На телевидении прошла последняя, прощальная передача «До и после полуночи». Четыре с половиной года назад на страницах «Литературной газеты» я горячо приветствовал ее появление, и все эти четыре с половиной года она была лидером нашего телевидения. И вот 29 июня Владимир Молчанов начал неожиданно для всех со слов: «Больше „До и после полуночи“ в эфир не выйдет. Никогда…»
Помню немало хороших, даже великолепных дебютов, но впервые на моей памяти человек так красиво, так благородно, а главное, так своевременно уходил. В расцвете сил. В апогее признания. После короткого прощания – жесткий, страшный сюжет о жизни шахтеров, который не то что сломал – взорвал имидж элитарного Молчанова, а затем пошла лента с фотографиями людей, которые все эти четыре года делали передачу. Последним был Молчанов. Тут лента остановилась, и Молчанов, в белом костюме, поднялся и, без единого слова, вышел из кадра.
Свято место, однако, пусто не бывает – многие, наоборот, входили в «кадр», причем делали это весьма активно, и не только в кадр телевизионный. На той самой неделе, которая закончилась референдумом по Союзу, в Литературном институте три дня подряд проводилась конференция по постмодернизму. Публика собралась разношерстная, многие в обносках, с изнеможенными от недоедания лицами. На открытие прибыл на белом «Мерседесе» Виктор Ерофеев, выступил устало и расслабленно, респектабельно поматюгался и укатил, свежеиспеченная мировая знаменитость, чей роман «Русская красавица» переводился как раз в это время чуть ли не на все европейские языки. А несколькими месяцами ранее Виктор Владимирович оглушительно, будто дверью хлопнул, «закрыл» на страницах «Литературной газеты» всю прежнюю отечественную беллетристику. А заодно и поэзию… Справил «Поминки по советской литературе» – именно так называлась его эпатажная статья.
Советская литература, утверждал автор этого удалого памфлета, «существовала… в трех основных измерениях»: официозная, деревенская и либеральная. Сущность первой, формулировал автор «Русской красавицы», «заключается в пламенном устремлении к внелитературным задачам». Пусть так, но тогда не попадает ли под это определение не только, скажем, Алексей Толстой, но и Лев тоже, с его очевидной и все нарастающей с возрастом страстью к задачам именно внелитературным? (Другое дело, какие ценности отстаивала русская классика, а какие – ее формальная наследница.) Да и только ли Лев Толстой? Собственно, после Пушкина, заложившего легкий, ладный корабль российской словесности, что весело бежал по волнам, поскольку трюмы не были забиты полезным грузом, – после Пушкина судно наше все более оседало под тяжестью того, что Фет нарек «избытком содержания». Литература стремительно идеологизировалась, и уже к началу нынешнего века «судьба русского писателя… часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем». Это – свидетельство Бунина, широкую известность которому принесла «Деревня», вещь не только социально заостренная, но и явно тяготеющая, если следовать классификации Ерофеева, ко второму «измерению».
И, наконец, «измерение» третье – либеральное. Тут уж преемственность литературы, по которой справлял веселую тризну владелец белого «Мерседеса», очевидна, как очевидно и то, что всякое либерально (как и реакционно) ориентированное искусство, то есть всякое тенденциозное, отмеченное «избытком содержания» искусство, страдает художественной дистрофией – будь то «Что делать?» Чернышевского или снисходительно упомянутые Ерофеевым «перестроечные» романы, ставшие на короткое время бестселлерами советской литературы.
Тризну-то справили, но и сейчас, по прошествии стольких лет, «покойник» оставлять бренную землю не торопится. Чтобы убедиться в этом, достаточно войти в книжный магазин. Многие сочинения, некогда с помпой похороненные адептом постмодернизма, преспокойно стоят себе, свежеизданные, рядом с его собственными сочинениями. А подчас даже и потеснив их…
Думаю, мы имеем дело с феноменом не только культурным, не только коммерческим, но и психологическим тоже. В свое время я пытался даже исследовать его в небольшой повести «Втроем», впервые увидевшей свет на страницах «Знамени» и как раз в 91-м году перечитанной мною в верстке двухтомника, так и не выпущенного из-за тотального дефицита в стране. В данном случае – дефицита бумаги.
Втроем – это 56-летний шофер автобусного парка Топцев, грузный и молчаливый, причем нельзя сказать, чтобы стал таким после смерти жены, всегда был скуп на слова и брюхат был, с кряхтеньем шнурки завязывал. Это – его новая жена Зиночка, 45-летняя билетная кассирша из того же, что и он, парка, впервые обретшая семью, но обретшая ненадолго: и пяти месяцев не продержался их брак. Сей скоропалительный разрыв был не просто странен в глазах окружающих, он был нелеп, дик – да, дик! Не по двадцати же лет им, когда ветер в головах. И, наконец, жена Топцева Надя, а если быть точным – первая жена, и вот это-то, что из просто жены превратилась в первую жену, мучило Топцева, он недоумевал и сердился – не вслух, про себя, – почему одним и тем же словом «жена» следует называть Надю и Зиночку. Умерла в сорок девять лет от – страшно вымолвить! – гриппа, вернее осложнения на легкие после тяжелейшего и короткого (недели не пролежала) гриппа, в самом начале эпидемии, как бы предупредив всех своей смертью, какая это коварная штука – грипп.
Умереть-то умерла, но ее присутствие в доме ощущалось постоянно, в каждой мелочи, в каждом взгляде и жесте немногословного хозяина, хотя ни одной фотографии бывшей жены в квартире не было. Во всяком случае, не стояли и не висели открыто, как должны были стоять или висеть (Зиночка не обиделась бы, нет), а таились, спрятанные, исподтишка ждали своего часа. Вот почему у Зиночки отказывались идти ноги, если знала, что вернувшийся из рейса Топцев уже дома, один. Но в том-то и дело, что не один, с нею, а она явится сейчас и помешает им. Не выдержав, собрала старый свой чемоданчик и ушла обратно к брату, в семью брата, который чуть ли не силой попытался сохранить этот созданный на его глазах и теперь так же на его глазах рухнувший невесть с чего союз. Но подобные союзы, уже не только надтреснувшие, но и внутренне распавшиеся, силой не удержишь – будь то союз семейный, частный, либо политический носящий характер, глобальный. Государственное объединение, скажем так.
Я, конечно, имею в виду Советский Союз. Когда его попытались силой сохранить в августе 91-го, мы с женой были с группой писателей в Индии. Девятнадцатого числа, в понедельник, в самом начале обеда на шестнадцатом этаже нашего пятизвездочного отеля «Канешка», откуда открывался роскошный вид на Дели, в зал стремительно вошел в мокрой рубашке (с утра лил, не переставая, муссонный дождь) главный редактор издательства «Советская Россия» некто Журавлев и негромко, но торжественно объявил, что Горбачев смещен. Власть перешла к комитету во главе с Янаевым, действие республиканских, то есть ельцинских законов приостановлено, объявлено чрезвычайное положение. После чего сел и поднял бокал с кока-колой: «Поздравляю вас!».
Никто не принял всерьез этого заявления припозднившегося коллеги, тем более что кто-то из наших накануне говорил с Москвой – все было тихо. Однако сразу после обеда созвонились с нашим посольством, и там подтвердили, что Горбачев действительно больше не у власти, но никто якобы не смещал его, ушел по состоянию здоровья, чрезвычайное же положение объявлено для борьбы с мафией и спасения урожая. И то не во всей стране, а лишь в некоторых регионах.
Вечером к нашему автобусу протиснулся мальчишка с вечерними газетами, сунул одну в окошко, а там на первой полосе портрет Горбачева и огромная шапка: «Горбачев свергнут!». Через двойной перевод – с хинди на английский и с английского на русский – продирались фраза за фразой к событиям в Москве.
Телевизионные новости начались с документальных кадров: танки на улицах, запруженная народом площадь перед Белым домом, выступление Ельцина с танка – ага, Ельцин жив, на свободе, уже хорошо. Самое же главное – нет сообщений о жертвах. Значит, пока не стреляют. Значит, с детьми все нормально. А индийские комментаторы сравнивают свержение Горбачева с недавним – три месяца прошло – убийством Раджива Ганди, у которого завтра как раз день рождения.
Утра едва дождались. Все вокруг – от велорикши до продавца в захудалой лавчонке – выражают нам соболезнование. (В Индии многие говорят по-русски.) Имя Горбачева у всех на устах, а теперь еще и Янаева. Его же фотографии в утренних газетах. Вот разве что в храме Лотоса, в современном, устремленном в небо здании в форме священного цветка (лотос – цветок священный), – ни слова об этом. Разувшись, я долго сидел в зале медитации, но ни лотос, ни медитация не помогали, все мысли там, в Москве. А Дели тем временем пышно праздновал день рождения Раджива. Колонны с музыкой и песнями, грузовики с людьми, всюду его портреты. Это был вторник, а в четверг около шести утра – мы уже встали, чтобы ехать в Джайпур, – в дверь постучал ликующий портье и протянул только что вышедший номер «Индиан экспресс» с аршинным заголовком через всю страницу: «Горби вернулся в Москву». (Этот номер хранится у меня до сих пор.)
Когда через десять дней мы наконец оказались дома, то фраза эта, повторяемая на всех углах, звучала несколько иначе: «Горбачев вернулся в другую страну». Произносилось это, как правило, с удовлетворением – похоронить, похоронить скорее павшую империю! – я же слушал и думал: а, собственно, в качестве кого пожаловал из своего форосского пленения наш президент? В качестве почетного гостя? Ведь другая страна – это страна чужая. В качестве эмигранта? Репатрианта? Или, может быть, имела место своего рода депортация, причем депортация внезапная, почти как у Солженицына – даже костюм не успел переодеть. Оттого, надо думать, и не понял сразу, куда попал: заговорил так, будто вернулся к родным пенатам.
Депортированный президент, само собой, перестает быть дееспособным президентом, во всяком случае, на территории страны пребывания, но меня не покидало ощущение, что депортирован не только президент, но и его многомиллионные подданные. Быть может, то было сугубо московское впечатление? Ничего подобного. Через пару недель отправился в Ялту, в Дом творчества, куда выкупил путевку еще до Индии, и не узнал Ялты.
На набережной по дешевке (сравнительно с кроссовками и баночным пивом) распродавали знамена, вымпелы, транспаранты и прочую атрибутику «Артека». С каким благоговением произносилось это слово во времена моего детства! Каким счастьем – для меня, разумеется, недоступным – считалось попасть в этот элитный, сверхэлитный пионерский лагерь! И вот – распродают, поскольку нет больше ни комсомола, ни пионерской империи. Ни империи вообще. Все отныне – бывшее, настоящего же, прочного настоящего нет ни у кого. Что уж тут говорить о будущем, которого боялись практически все! Эпидемия футурофобии охватила страну.
Здесь же на набережной – две девочки в пышных, ярких, почти цыганских юбках. Но не цыганки – светленькие, с распущенными волосами. Одна, лет тринадцати, танцует, другая, совсем крошка, держит транзисторный, явно тяжеловатый для нее приемник, из которого вырывается хриплая музыка. На асфальте – пластмассовая мисочка для денег. Сцена прямо-таки из Достоевского, когда Катерина Ивановна пляшет и просит милостыню после скандала на поминках по Мармеладову.
На месте бывшего колхозного рынка – барахолка. Чего только не продают здесь! Кофты и сапоги, мыло и шампанское, старые книги и новые складные зонтики, вазелин и бельгийское баночное пиво, сухую ромашку и вызовы в Чехословакию… Одно не изменилось – море, и я купался по несколько раз на дню, отводил душу, понимая, что другого такого случая мне, может быть, не представится. По существу, прощался с Ялтой, а потом, когда срок путевки истек, – с Симферополем, куда специально приехал на троллейбусе за девять или десять часов до отправления поезда.
Против обыкновения, в автоматической камере хранения было полно свободных ячеек («бархатный сезон» в этом году отменился как-то сам собой), сунул в одну из них вещи, захлопнул дверцу, но через минуту вернулся и доложил в ячейку пиджак. В одной рубашечке (а в Москве снег уже) вышел на привокзальную площадь. Когда-то в центре ее возвышался памятник Сталину, к которому мы всем классом ездили возлагать цветы. Теперь на этом месте толпились машины, шоферы рыскали в поисках выгодных пассажиров, один подстерег меня, спросил заговорщицки, куда ехать. «Никуда, – весело ответил я. – Приехали!»
Вот именно: приехали.
На скамеечке под каштаном – каштан рос тут и прежде – старуха продавала украдкой пиво, по трешке за бутылку, что в пять или шесть раз дороже, чем в магазине, но в магазине разве купишь. Взял две. С одной тут же содрал о каменную скамью ребристую, пружинисто отскочившую нашлепку, опорожнил под сухое щелканье падающих на асфальт каштановых ядрышек, другую сунул за пояс, благо джинсы на широком ремне позволяли, и двинулся неспешно к центру.
Улица Ленина, на которой мы когда-то жили с бабушкой, вся перестраивалась: вместо одноэтажных, из камня-ракушечника домишек возводили громоздкие бетонные коробки, но до нашего двора, слава богу, пока не добрались. Все было во дворе, как прежде, разве что разрослись деревья, залили асфальтом пятачок, который казался некогда таким просторным: в «Охотников и зайцев» играли, да исчезла голубятня дяди Димы. Зато «Победа» была на месте. Ах, как обрадовался я, увидев эту допотопную колымагу! Всегда стояла здесь, у высокого, на бетонной опоре электрического столба, прикованная к нему цепью с амбарным замком, – теперь, надо полагать, роль замка выполняло противоугонное устройство.
«Победа» эта уже фигурировала в моих сочинениях, давно вышедших, давно прочитанных и забытых, а она все держалась – не столько средство передвижения, сколько памятник тайным вожделениям дворовых мальчишек. Разумеется, я тоже мечтал прокатиться на чудо-автомобиле, первом во дворе и тогда единственном, но, кажется, мечтал об этом и сам хозяин, рябой Шашков, который все вечера напролет и все выходные ремонтировал свое детище, но хоть бы разок выехал со двора!
По-хозяйски обошел я залитый солнцем, тихий и пустой двор. Впрочем, не такой уж и пустой: вот прошлепала к колонке босая женщина с ведром, вот выскочил на крыльцо мальчуган с кукурузным початком – выскочил и замер, уставившись на чужака, вот с любопытством замаячила в распахнутом окне чья-то круглая ряшка, – и все-таки. Все-таки – пустой, ибо все это были другие, новые люди, из другой, новой, не той жизни. Не той, откуда я шагнул когда-то в свой рай…
Я посмотрел на часы; до открытия пивбара, под который приспособили старый подвал, куда мы лазили покуривать тайком от взрослых, оставалось пять минут. К воротам двинул, но, поддавшись искушению, свернул к «Победе». Подошел вплотную, внимательно осмотрел со всех сторон и даже коснулся, святотатец, пальцем. И вдруг почувствовал чей-то напряженный взгляд.
Медленно подняв голову, увидел в палисаднике среди неярких астр, последних цветов сезона, старика в майке. Седой, с резкими морщинами на смуглом лице, но еще прямой и крепкий, широкоплечий, он как бы изготовился к прыжку, и прыжок, надо полагать, вышел бы, несмотря на возраст, отменным. Я невольно поздоровался, давая понять тоном, что ни похищать машину, ни причинять ей вреда не собираюсь. А чтобы окончательно успокоить старика, в котором померещилось вдруг что-то знакомое, ввернул в качестве пароля Шашкова – как, мол, поживает владелец сего замечательного экспоната? «Владелец – я!» – отрывисто, с придыханием (и голос вроде бы знакомый) ответил человек в майке, явно уязвленный «экспонатом». «А Шашков? – не унимался новоявленный абориген. – Он ведь за ней, как за ребенком, ухаживал».
Старик молчал, вглядываясь в пришельца, но уже иначе, не агрессивно, не с готовностью прыжка, а с усилием памяти. Открыв калитку, медленно вышел, продолжая всматриваться, и чем ближе подходил, тем делался старше: запавший рот, дряхлая шея. Но одновременно проступало из-под потрепанной оболочки и другое лицо, молодое. «Шашков помер. А вы?..» И сощурился, уже почти узнав (блеснули глаза), уже собираясь произнести мое имя, но я опередил: «Дядя Митя?».
Да, это был дядя Митя, ас, король, шофер экстра-класса, – а иначе, рассуждали во дворе, кто бы доверил ему «ЗИМ», машину правительственную, или почти правительственную, которую ввиду изношенности разжаловали в рядовое такси? «ЗИМ», однако, оставался «ЗИМом», и когда его длинное черное тело бесшумно втягивалось во двор, даже взрослые приостанавливались и глазели – что же о мальчишках говорить! Бросив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.
Король не удостаивал нас взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а мы, точно почетный караул, дежурили неотлучно до его неторопливого, сытого после обеда, возвращения.
И вот он снова передо мной, бывший, свергнутый временем король – в майке, из-под которой курчавятся седые волосы, в мятых брюках. Разговорились. Осмелев, приглашаю выпить пивка. Застигнутый врасплох дядя Митя не сразу согласился, но согласился, побежал натягивать рубашку. Так спешил, что не переобул даже домашние тапочки, возвращаться, однако, не стал, махнул залихватски рукой.
В другой руке был газетный сверток. «Рыбка! – шепнул, подмигивая. – Вяленая!»
Итак, впервые в жизни иду – на равных с самим дядей Митей! – пить пиво. А уже после двух кружек сделались и вовсе приятелями, причем приятелями старинными. С упоением сыпал я именами, которые, казалось мне, никто уж и не помнит, кроме меня, но дядя Митя – вот чудо-то! – понимал меня с полуслова. Многие, к моему радостному изумлению, были еще живы, а я уже похоронил их, перевел в запасники памяти, и вот теперь они воскресали, причем воскресали не под беллетристическим пером, а в самой что ни на есть реальности.
Кое-кто, впрочем, умер по-настоящему – дяди Митина жена, например, недотянувшая пяти месяцев до золотой свадьбы. «Пяти месяцев!» – повторил старик запавшим наполовину беззубым ртом и будто стремительно отдалился вдруг, стал маленьким, как в перевернутом бинокле. Оторвав клок газеты, вытер испачканные жирной салакой руки, кружку взял.
Под восемьдесят было ему, но он не отставал от меня. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были мы теперь почти ровесниками. Корешами. А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! «А ничего?» – деликатно показал я глазами на батарею кружек. Бывший таксист, ас с невообразимым стажем вождения, лишь слегка покривился: ерунда, дескать! Да и время такое, что кто сейчас блюдет законы и правила! Тем более – правила уличного движения. Но сам он, не преминул заметить дядя Митя, не нарушает их ни при каких обстоятельствах. Сколько бы ни выпил…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.