Электронная библиотека » Сергей Попадюк » » онлайн чтение - страница 14

Текст книги "Без начала и конца"


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:38


Автор книги: Сергей Попадюк


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А я вот глажу на кухне Сенькины пеленки и подгузники и спрашиваю себя: что я больше всего люблю в этом мире?

Ответ: больше всего я люблю свободную, веселую беседу за бутылкой вина (ну, водки, а лучше всего – хорошего коньяка) с друзьями и красивыми женщинами – в кругу, где все давно знают друг друга и понимают с полуслова, где нет лишних ртов и ушей, нет предрассудков и не надо ничего объяснять и доказывать, где не жалуются на жизнь, а болтают, что в голову взбредет, но высказывают невзначай и глубокие истины, где не довлеют над нами ни семья, ни частная собственность, ни государство.

 
Мне повезло на тех, кто вместе
со мной в стаканах ищет дно;
чем век подлей, тем больше чести
тому, кто с ним не заодно.
 
Губерман. Гарики.

Вопрос: а что́ ты больше всего ненавидишь?

Ответ: насилие. Насилие в любой его форме.

****

Закончив дневные труды, мы возвращались в Макарьев. Быстро темнело от наползших с севера фиолетовых туч. Торопясь уйти от ежевечерне повторявшейся грозы, мы летели, развив приличную скорость, по совершенно пустому шоссе. Никто не попадался навстречу, лишь далеко впереди, на фоне оранжевой полоски заката, маячили бредущие в обнимку три человеческие фигурки. Подъехав ближе, мы увидели, что это две женщины волокут на себе вдребезги пьяного верзилу. Когда до них оставалось шагов с полсотни, верзила неожиданно растолкал женщин и, выскочив на середину шоссе, раскорячился, раскинул руки крестом прямо перед нашим мчащимся мотоциклом. Тормозить было поздно, сворачивать на такой скорости – немыслимо. Похолодев от ужаса, я зажмурился…

Но Игорь – недаром классный гонщик. Сначала от резкого торможения меня прижало к его спине, а затем также резко отбросило назад, когда он перед самым верзилой опять дал газ. Мотоцикл в упор прыгнул на расшалившегося дурака, и дурак невольно отскочил в сторону, но успел махнуть кулачищем, норовя попасть мне по уху. Я увернулся, пригнувшись. Мы полетели дальше.

– Скотина! – выдохнул я. – Чуть с седла не сшиб…

– Что-о? – прорычал Игорь. – Да мы ему сейчас глаз на жопу натянем! – и начал тормозить, готовясь к развороту.

– Черт с ним, с дураком! – закричал я. – Дождь начинается. Давай вперед!

* * *
 
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы.
 
Блок. Возмездие.

12.10.1974. Достоевский назвал Герцена «пессимистом» и «поэтом». Перечитывая «С того берега», поражаясь точности горьких, библейской силы, пророчеств «Писем из Франции и Италии» (сбывшихся, на беду, – в отличие от глубокомысленных «научных» прогнозов Маркса), я подлинное счастье испытывал от соприкосновения с ренессансным и, действительно, поэтическим мышлением Герцена.

Нам нужен именно такой – широкий и свободный – здоровый взгляд на вещи. Именно сейчас, как никогда, необходимо выкарабкаться из нашей вечной бесплодной озлобленности на мир и друг на друга, из душевной сумятицы, происходящей от «жалкой неприлагаемости убеждений».

Я говорю: именно нам необходимо, а не тем, кто, стараясь приспособиться к действующему насилию, оправдывает его логикой и историей. Они действительно связаны между собой – логика («толкование мира, – по словам Ницше, – вразумительное даже для идиотов») и история, понятая как сумма накопленного человечеством опыта, т. е. багаж в принципе пассивный, из которого каждый волен черпать целые пригоршни подходящих к случаю примеров, делая безразличный «материал» активным и – лживым.

 
И лишь историку дана
возможность врать документально.
 
Губерман. Гарики.

Но феноменальная чуткость разума, способного в несвязанном состоянии озариться целостным, нерасчлененным, образным восприятием мира, позволяет увидеть другую, подлинную историю – неразрывное единство прошлого и будущего, где ничто не прошло и не закончилось, ни один узел еще не развязан и каждое решение проблематично по самой своей природе.

История есть, прежде всего, судьба и должна быть осмыслена, как судьба, как трагическая судьба.

Бердяев. Смысл истории.

Таким взглядом обладало христианство, очертившее человеческую историю с одной стороны картиной Грехопадения, а с другой – картиной Страшного суда. Это условные, символические границы определили конкретную цель нравственного поведения: достижение Царства Божия. Дальше этого не может пойти традиционная этика – без веры в реальные результаты нравственной деятельности, без веры в улучшение и совершенствование человека на пути к конечной цели.

В конце концов, с известной долей справедливости можно было бы спросить себя: не эстетический ли вкус удерживал человечество в столь длительной слепоте? Оно требовало от истины живописного эффекта…

Ницше. Антихрист. 13.

На смену явились увлекательные, но эфемерные представления о личном счастье или общей пользе, легко разрушаемые тою же логикой, на которой они построены, и, наконец, изобретение безыллюзорного категорического императива, утверждающего самоценность нравственного поведения, не выводимого из опыта, который сам по себе не свидетельствует ни о каком нравственном прогрессе.

…Вся история есть не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о «нравственном миропорядке»…

Ницше. Ессе Homo. XIV. 3.

Мир, прорвавшийся в обе стороны бесконечностью – пространственной и временной – перестал быть произведением, завершенным и упорядоченным; по отношению к нему человеческие мерки просто «не работают».

…Проблема современного мира состоит как раз в том, что все конечное в нем преходяще, а абсолютное лежит в бесконечной дали. Здесь все подчинено закону бесконечного.

Шеллинг. Философия искусства.

Но осознание условности утраченных границ не вовсе лишает их смысла. Они дают наглядность. Картина Страшного суда, например, представляется мне удачным символом «тепловой смерти» (если воспользоваться понятиями термодинамики) человечества – смерти, постоянно отодвигаемой в бесконечное будущее, благодаря непрекращающемуся из поколения в поколение созданию «островков порядка».

Эта эсхатологическая идея совершенно необходима для того, чтобы была осознана и конструирована идея истории, для осознания свершения, движения, имеющего смысл и завершение.

Бердяев. Смысл истории.

Таким образом, общая цель нравственной деятельности может быть сформулирована только негативно: сопротивление энтропии. Собственно, на каждом шагу мы неосознанно руководствуемся этой целью, о которой напоминает нам неизбежность физической смерти каждого из нас. И дело тут не в конкретных правилах нравственной жизни – сами по себе они мертвы, – а в самой сущности нравственности, о которой сказано: не сообразуйтеся веку сему, но преобразуйтеся обновлением ума вашего38.

Иными словами, порядок или прямая линия предполагают, что они держатся все время на каком-то беспрерывно возобновляющемся усилии.

Мамардашвили. Картезианские размышления.

Эта сущность всегда остается одна и та же – несмотря на различие моральных кодексов, – на всех «островках порядка», созданных до нас, созданных теми единицами, которые осмеливались на противостояние.

Герцен современен, потому что «поэтичен». Думаю, что диалог «Перед грозой» – это внутренний диалог, soliloquia, восходящая к Сенеке, Марку Аврелию, Августину, – разговор души с самой собой, столкновение двух полярных пафосов, владеющих человеком, тот спор, который не может кончиться полновесным «да» или «нет», а вовсе не пересказ какой-то имевшей место беседы с «молодым человеком» (П.П. Галаховым). Думаю даже, что этот диалог, в котором Герцен выговаривал различные стороны своей души как нерешенное противоречие, послужил толчком, определившим «полифонизм» Достоевского; недаром Ф.М. примчался в Лондон защищать «молодого человека».

* * *

3.11.1974. Ленин упоминает Соловьева всего два раза (по II и III изданиям сочинений). Оба – без каких-либо комментариев. То есть дело представляется настолько очевидным, что комментарии просто излишни. Сказать об оппоненте, что он имеет что-то общее с Соловьевым, значит, предельно кратко и выразительно разоблачить его в глазах публики как самого черного мракобеса, значит, одним словом просто перечеркнуть, уничтожить его.

Опрокинуть – называется у него: доказать. Сделать сумасшедшим – называется у него: убедить. А кровь для него лучшее из всех оснований.

Ницше. Так говорил Заратустра.

Ну, ладно, с Соловьевым все ясно, компоноваться с ним могут только умственно отсталые, вроде Бердяева… А Герцена – как классифицировать? В какую клеточку, в какую графу его приписать? Ведь он с одной стороны такой, а с другой – этакий. Пожалуйста, и для Герцена готов ярлык, нет ничего проще: он, видите ли, «вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился – перед историческим материализмом». Отсюда его «духовный крах» после 1848 г., двойственность, скептицизм, буржуазные иллюзии и т. д. Ах, подумаешь, какой нерадивый ученик! Маркс ведь все объяснил, разжевал, а он «недопонял». Или, может, не захотел «допонять»? Ну, конечно: «дворянская ограниченность»! Хоть диалектический материализм усвоил, и то хорошо. Ладно, тройка с плюсом. Все-таки «развернул революционную агитацию»…

А я вот перечитываю «Письма из Франции и Италии», сравниваю с «Классовой борьбой во Франции» и «Восемнадцатым брюмера» и вижу, что не в историческом материализме дело. Все это есть у Герцена. Просто всех этих вопросов он касается вскользь, мимоходом (в отличие от Маркса, жующего свою наукообразную жвачку с чванливым немецким глубокомыслием), потому что смотрит шире Маркса, видит больше и вернее. Для него не это – главное.

Я уж не говорю о точно предугаданной картине мировой войны, перерастающей в гражданскую мясорубку, – картине, которой пророчески завершает Герцен свои «Письма». Я не говорю также о том, что он допускает возможность победы революции в одной стране, за шесть десятилетий предвосхищая «гениальное» открытие Ленина. Я даже не говорю о том, что всего через 10 лет, пока Маркс будет продолжать плести свою ученую схоластику, он уже совершенно определенно покажет, что революция произойдет не на Западе, что с Западом в этом отношении покончено. («Все это давно уже кладбище, и никакие более», – подтвердит позже Достоевский.)

Я хочу сказать об открытой им подлинной силе будущего, которую не разглядел Маркс. «…Наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, – говорит он, пророчески оглядываясь на прошлое, – долго ломали стены, отбивали замки… еще удар – еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты – и толпа хлынула, только не та, которую ждали… Неотразимая волна грязи залила все. (…) Мещане не были произведены революцией… освобожденные, они прошли по трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось в мещанство»39.

Я хочу добавить, что Герцен, в отличие от Маркса, не обманывался теоретическим различением «буржуазной демократии» и «диктатуры пролетариата», не обманывался относительно «тиранства без тирана», которое «душит без увлеченья, гнетет без веры… из страха – и остается неуловимым, анонимным». Я хочу наконец напомнить его страшное пророчество, основанное на подлинном понимании истории: «Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро». И в другом месте: «Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией».

Вот и вопрос, кто на чем остановился. И вот тут, за Марксом, за догмами исторического материализма, уходя от них далеко вперед, и начинается подлинный Герцен.

Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его. Он уже ожидает своих читателей впереди. И далеко над головами теперешней толпы передает свои мысли тем, которые будут в состоянии понять их.

Л. Толстой, Дневник. 12 октября 1905 г.

Говоря о неизбежности революционного преобразования мира, он не строит никаких иллюзий относительно победы «угнетенного большинства» и потому вовсе не склонен приветствовать его. «Случается, – говорит он, – что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, – мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!»

В нем ни капли нет отвлеченного немецкого прекраснодушия, которое оперирует понятиями «большинство» и «меньшинство», «эксплуататоры» и «эксплуатируемые» как простыми арифметическими выкладками, отчего свержение власти «меньшинства» выглядит – на бумажке – действительно, полным освобождением человечества от векового гнета. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».

Герцен знает: «нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану», что все научные теории, якобы призванные направлять грядущую революционную борьбу, будут опрокинуты самой практикой этой борьбы. Вспоминая Великую французскую революцию, он уже предугадывает историю большевизма: «Няши Дон Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели… Цель их прекрасна – уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места… расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось. (…) Победивши, они думали: вот теперь-то… но теперь-то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна, середи битвы, труда, опьянения, они были уверены, что, когда возвратится тишина, их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, этот штиль пришел. Какое счастье, что все эти энтузиасты были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилию, чтобы сделать колодников свободными людьми. Мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над их наукой, мыслию, теорией…»

Что же касается толпы, то она «поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком…»

И более того, в самой теории, призванной вооружить пролетариат в его борьбе за освобождение человечества, Герцен с поразительной прозорливостью разглядел начало тоталитаризма: «И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы, им надобен господин для того, чтобы не избаловаться, им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Они не могут понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не лица для республики». Не могу не продолжить эту цитату: «При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу, они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, – это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополей и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют, чтобы человек не делал того же, что они делают. (…) Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений».

Вот как он отмежевывается от «пролетариев нравственного мира», от средневековой марксовой партийности! «Нравственная независимость человека, – говорит он, – такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды; с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь с средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. (…) Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет, – такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвернувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место, без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, – и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности».

* * *

К аэропорту села Тимошино мы подошли в полдень, как раз тогда, когда после нескольких дождливых дней впервые выглянуло солнце. «Аэропорт» представлял собой окруженное лесом ровное травянистое поле, на краю которого стояла небольшая бревенчатая избушка с надстройкой-диспетчерской. Игорь поднялся в диспетчерскую и узнал, что самолет из Костромы уже вылетел, часа через полтора будет здесь. Мы вышли на крыльцо и уселись на солнышке среди других ожидающих. Они-то сидели здесь с раннего утра.

Меня познабливало. Весь день накануне пришлось месить грязь в дырявых сапогах, а закончилось все неимоверным количеством очень плохого самогона, и теперь меня познабливало, несмотря на тельняшку под гимнастеркой, кожаную куртку и припекающее солнце.

Немного погодя Игорь ушел к дороге – мыть сапоги в луже, а я остался сидеть, кутаясь в куртку и от нечего делать прислушиваясь к голосам, доносившимся из открытого окна диспетчерской. Выделялся бас начальника аэропорта: он принимал сводки по радиосвязи и одновременно, зычно матерясь, комментировал их своим собеседникам – кассиру, молодому парню с козлиным взглядом, и водителю грузовика, притулившегося за избушкой. Внезапно добродушный мат сменился бешеным криком, и, подняв голову, я увидел всадника, спокойно рысившего по полю от дальней опушки. Он приближался, и я разглядел, что это старик в длинном брезентовом плаще с капюшоном, в форменной фуражке, с нагайкой в опущенной руке, с винтовкой за плечами.

– Ванька! – азартно орал начальник, высунувшись по пояс из окна диспетчерской. – Я тебе сколько раз говорил, твою мать, не езди по лётному полю! Ведь это аэродром, а не пастбище! Куда ж ты прешь, твою мать, рожа твоя сраная! Еще раз увижу, застрелю, твою мать!

Старик подъехал и остановился в нескольких шагах от крыльца. Конь был высок, и старик был огромен; его голова оказалась на одном уровне с окном диспетчерской. Глядя в сторону, он хладнокровно дослушал ругань начальника. Потом, не поворачиваясь к нему, лениво процедил:

– Да пошел ты!..

И приподнял нагайку, замахиваясь.

Но хлестнул не начальника, а коня, и, повернув его, галопом поскакал прямиком через поле.

Я смотрел ему вслед – как легко и мощно идет конь, как слитно с ним пружинит на скаку огромное тело старого объездчика, как винтовка неподвижно пересекает прямую брезентовую спину, – когда над моей головой из окна диспетчерской громко вдруг ахнул выстрел.

Оставляя дымный след, ракета прошла над всадником и погасла, а он как ни в чем не бывало гнал все вперед и вперед, пока не скрылся в лесу. В диспетчерской расхохотались и выругались.

Тимошинский Левша

В Макарьеве никто не мог нам сказать ничего определенного о тимошинской церкви. Одни предполагали, что она давно сгорела, другие – что цела и невредима. Добраться же до Тимошина на мотоцикле или попутке нечего было и думать: это далекая глухомань за лесами и болотами, тянущимися к востоку от Унжи, на самой окраине района и области. Оставалось – бросив мотоцикл, поджидать старенький АН-2 из Костромы, который случайно временами забредает в эти места, а потом, потеряв два дня, дожидаться обратного рейса. Церкви в Тимошине не было, ее разобрали еще до войны.

Но зато в промежутке познакомились с Александром Николаевичем Скудновым – Левшой из колхоза имени Калинина. Вернее, сначала мы познакомились с Антоновым Николаем Макаровичем, он-то и рассказал нам о Левше.

В этих местах, где старики похожи на подростков, а подростки – на стариков, Николай Макарович, с его мальчишескими глазами и белым хохолком на макушке, лихо водивший грузовик с цистерной, оказался – секретарем колхозного парткома. В этих местах, где каждая изба красуется ажурной пеной наличников и каждая деревня с гордостью выставляет на единственную улицу свой особенный фасон узорной резьбы, тимошинские наличники поразили нас какой-то уж совсем немыслимой роскошью и фантастической вычурностью.

– Есть тут у нас один, – ухмыльнулся Николай Макарович, – его рук дело.

Поздно вечером, надев свой лучший костюм и от этого став еще больше похожим на деревенского паренька, собравшегося на танцы, он повел нас в соседнюю деревню, к Левше.

– Весь лес у нас тут вывели, – звенел он в темноте, прыгая через лужи. – А какой был лес! Грибы, ягоды, все привилегии! Тут ведь лагеря кругом были, теперь, почитай, половина наших колхозников – зеки бывшие. Ну, приходится, конечно, находить общий язык… Бывает, и за финку иной хватается. По старой памяти. Всякое бывает… О наших местах и Солженицын писал, – похвастался он.

Тут занудливый бес поправок, как всегда, дернул меня вмешаться:

– Не о ваших, а о Кадые. Хотя это рядом, конечно…

Николай Макарович осекся.

– Так вы что же, читали, значит, его? – озадаченно спросил он, но быстро нашелся и продолжал: – А так, народ у нас ничего живет. Неплохо, в общем. Вот, смотрите сами. Людей в колхозе числится около тысячи двухсот человек. А на сберкнижках, я узнавал, лежит четыреста двадцать семь тысяч. Вот вам и заработки.

– Покупать нечего, – вставил Игорь, – потому и лежат денежки.

– Покупать нечего, это верно. Ну, купил человек телевизор… Ну, ковер, мотоцикл. И – все! Машина? Куда на ней ехать, на кой она здесь…

Особенно с продуктами, ребята, слабо. Прилетит самолет – едим хлеб, не прилетит – сидим на картошке. Да и то – если уродится. Колбаса, там, сыр – это я в Москве только видел, когда на учебу меня посылали. Здесь это абстрактные понятия. Но главная беда – медицины у нас нет. Видите дом? Устроили мы в нем фельдшерский пункт. Через месяц приезжает комиссия из района: нельзя, говорят, помещение в аварийном состоянии. И закрыли. А у нас откуда средства – новый строить? Сидит в исполкоме такой Кузнецов, задницу просиживает, может, знаете?

– Ивана-то Федорыча? – сказал я. – А как же!

– Вот-вот! Мы его так и зовем: старый долбоёб. Ни хрена не понимает. Ведь если прихватит у нас кого – это опять самолета надо дожидаться, а он прилетит или нет… Или просто: захворал человек, старик, там, или ребенок, – лекарства где взять? Одно слово: отдельное государство – Тимошино. Да ничего, живем. Школа зато у нас хорошая – двухэтажная, с интернатом; на всю зиму ребят из деревень забираем. Ничего! Нам бы вот еще к Горьковской области как-нибудь передаться, не на таком бы отшибе мы были… Ну, вот и пришли!

Первое, что мы увидели, – это стоявший посреди двора забрызганный грязью самодельный автомобиль-пикап, на котором его хозяин только что вернулся с сенокоса. Мы осмотрели машину. Передний мост принадлежал когда-то комбайну СК-4, а задний – то ли ГАЗу-67, то ли «Победе» первого выпуска (в темноте мы не разобрали). Коробка передач была позаимствована у ГАЗа-69, а двигатель – у «Волги».

– Зверь! – с восхищением сказал Николай Макарович. – По лесу, по болоту прет – хоть бы что!

Мы увидели также самодельные аэросани с мотором М-72 и двухметровым толкающим винтом. Эмпирический поиск параметров этого пропеллера был представлен еще двумя вытесанными из дерева пробными образцами (нам рассказали, как при испытаниях они срывались со своей оси и упархивали метров за двести).

Мы увидели занимающий целый сарай чудовищный агрегат для начесывания шерсти: множество деревянных валиков, утыканных металлическими штырьками (тысячи вбитых гвоздиков с опиленными шляпками), вращавшихся одновременно в разных направлениях и с различной скоростью. Мы увидели еще массу инструментов, приспособлений и станков собственного изготовления и среди последних – оригинальный ножной лобзик, которым выпиливались поразившие нас тимошинские наличники: полотно пилы, закрепленное на упругом черемшовом удилище и пропущенное в отверстие в скамье, приводится в движение педалью, в то время как руки поворачивают так и сяк доску с нанесенным рисунком узора; потом доска распускается по толщине самодельной же циркуляркой на две симметричные боковины наличника.

Мы увидели наконец и самого создателя всех этих диковин – сорокашестилетнего мужчину, остроносого, всклокоченного и босого, с внимательным тревожным взглядом, глуховатого и молчаливого, – захолустного гения, изобретающего все заново в своей отрезанной от мира деревне.

– Золотые руки! – кричал Николай Маркович, взявший на себя роль гида. – Дом этот кто построил? Он построил! Печь! Вы такой нигде не найдете, ни одному печнику так не сложить. По всей деревне печи – его работы. Он у нас и столяр, и плотник, и токарь, и механик… Саш, ты кем начинал-то, сапожником?

– Сапожником, так, – подтвердил Левша.

– Вот! А теперь – что хочешь… В четыре утра прибегают с автобазы: двигатель отказал! Встает, идет и все налаживает. В район новую технику привозят – кому осваивать? Опять Сашку зовут, специально самолет за ним посылают. Кому чего надо – все к нему. Он все может. Ведь все можешь, Саш?

– Так, так, – согласился недослышавший Левша.

– Вот! И притом – неграмотный мужик! В чертежах не разбирается… А покажите ему ракету космическую, и он лучше сделает. Правда, из дерева… Но летать будет. Такой глаз у человека. Посмотрит – и сразу поймет. Валенки катать – пожалуйста! Видели шерстобойку-то? Сколько ты, Саш, ночей над ней просидел?

– Валики центровать трудно было, – признался Левша, – чтобы их не било при вращении.

– А тяжело это – валенки катать? – спросил Игорь.

– Тяжело не тяжело, – вздохнул Левша, – но усталостно.

– Валенки – это у нас древний промысел, старинный, – пояснил Николай Макарович. – Теперь-то забылся, конечно. А бывало, целые артели от нас уходили, назывались – жгоны. Всю Сибирь валенками заваливали. И язык у них был особый, жгонский. Вот, например, хлеб по-ихнему будет кинда. Так и говорили: троить кинду. Хлеб, значит, кушать. Мне дед мой рассказывал, он сам из них был, из жгонов. Валенки они называли —упо́ки. Значит, валенки делать – этоупоки жгонитъ. Так, Саш?

– Так, так…

– Что же еще-то? Перезабыл я… Ага, вот еще словечко было – ули́сто. Богато, значит. Или вот, например, убежать. Ухлыть по-ихнему. Как-то они называли плохую работу… Не помнишь, Саш? Если, например, заказчик обидит чем-нибудь жгонов, они ему закатают в шерсть вареную картошку, получается – валенок как валенок, а дня через три расползается. Как же это называлось?

– Еро́нитъ на шпик, – неожиданно подсказал сын Левши, паренек лет пятнадцати, такой же остроносый и взлохмаченный, как отец, и так же внимательно и тревожно переводивший взгляд с одного собеседника на другого.

– Прошу гостей к столу – пригласила хозяйка, коренастая смешливая женщина, с гордостью смотревшая на мужа.

…Когда мы, сильно пошатываясь от подкрашенного чаем самогона, шли в темноте обратно, я наклонился к Николаю Макаровичу и тихонько спросил у него:

– Ну а сами-то вы как относитесь к Солженицыну?

Николай Макарович даже крякнул.

– Как, говоришь? Ну что тебе ответить? Сам понимаешь… Здорово, Толя, – ответил он на приветствие позднего прохожего. – В общем, я так скажу: свое время он выразил верно. Свое, понял? Вот тебе и весь ответ.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации