Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
«Гамлет» на Таганке
23.04.1972. Слава богу, не маршировали на этот раз и хором не декламировали. В сцене с актерами даже позволили себе откровенную самопародию. Но на первом месте по-прежнему постановочные эффекты. Могила на авансцене – перед началом спектакля могильщики закапывают в нее череп Йорика – постоянное напоминание о смерти, которое затем, по ходу спектакля, то и дело обыгрывается… Занавес – главное действующее лицо – поворачивается в разных плоскостях, то так, то этак делит сцену, проходит по ней, сметая, подминая персонажей, как неумолимый рок, на который бросаются, бессильно колотят (Гамлет – кулаками, Офелия – какой-то тростинкой), под который подныривают… Изобретательности, остроумия, как всегда, навалом, и лихой балаганной отсебятины тоже, но… и это – всё. Главное – совесть спокойна у сытой публики: пришли, поучаствовали в эстетском скандальчике, духовно разогрелись, и можно жить дальше. Изживается, так сказать, социальный инстинкт, «и так смело, представьте себе, так ново!» Еще бы не смело, еще бы не ново; тут уж любой осел поймет, в чем дело, когда через громкоговоритель ему повторно внушают:
Что значит человек,
Когда его заветные желанья —
Еда да сон? Животное – и все, —
да еще когда плоско осовремененный Шекспир предстает в обаянии этакой непритязательной простоты: в свитерах, в очках, и подчеркнутая «не-игра» – они просто отбарабанивали свои роли (один Высоцкий рычал за всех)… И животным, сидящим в зале, – интеллигентствующей черни, которая реагирует лишь на шумные, лобовые, плакатные ходы (но с кукишем в кармане) и не способна к восприятию оттенков, – приятно щекочут нервы приемчиками уцененного стилизованного авангарда12.
Бьюсь об заклад, что Дзеффирелли совсем не думал о публике, которая будет смотреть его фильм, не заботился о производимом впечатлении. Но и о себе, о своем «самовыражении» не думал. Единственное, что его занимало, – как можно точнее воспроизвести тот образ, который неотвязно стоял в воображении и все отчетливее проступал по мере воспроизведения.
* * *
Какая уж там веселая ненависть! Лютая, тоскливая злоба владеет мной – злоба, переходящая на личности.
В последнее время то и дело ловлю себя на нескончаемых внутренних монологах. Прислушиваюсь: а это варианты моего последнего слова на суде, где меня судят за убийство М.В. Посохина. И я всерьез обдумываю план этого убийства… Я вижу, что другого выхода нет, хотя и понимаю, что это убийство ничего не изменит, да уж и поздно: Москвы моего детства, Москвы – единственного в мире города – больше не существует.
Большое злодейство можно совершить исподволь, начав с каких-то мелких нарушений, где легче сломить сопротивление, – противник уступает, обманутый незначительностью зла, – потом продвинуться дальше, и опять уступка, потому что зло продолжает казаться незначительным. И так шаг за шагом, незаметно перейти границу, за которой зло приобретает недопустимые масштабы… А можно сразу ударить в сердце, вырвать его, и тогда все последующие утраты покажутся несущественными.
…Явные бесчинства могут найти опору лишь в дерзости.
Тацит. Анналы. XI. 26.
С тех пор как на месте арбатских переулков проломили Москву пошлейшим Калининским проспектом – для того чтобы, не снижая скорости, нестись на «чайках» со своих кунцевских дач прямо к Дворцу съездов, – в городе идет настоящая оргия погромов. Ломают Замоскворечье, ломают Таганку, ломают Домниковку и в районе Мясницких ворот… С безразличием орангутангов повсюду взращивают безликие многоэтажные коробки. «Дикость, подлость и невежество, – говорит Пушкин, – не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим». Орангутангам нет дела до истории – ни до прошлого, ни до будущего, – они сами себе история. Теперь только кое-где выглядывающий ампирный фронтон или церквушка, раскрашенная, как дешевый сувенир, отличают Москву от какого-нибудь Ташкента.
Я готов убить человека, руководящего этой дикарской работой, хотя знаю, что убийство мое ничему не поможет, знаю даже, что субъективно он не виноват: не он, так другой (обязательно! еще бы! угодников у власти довольно, что же карьеру губить из-за какой-то там Собачьей площадки?), но, как говорил М.И. Муравьев-Апостол, «дело идет не о пользе, которую это принесло бы, а о порыве к иному порядку вещей, который был бы сим обнаружен». Я готов убить этого человека, чтобы утолить свою бессильную и неотвязную, как жажда, ненависть13.
* * *
Нелепо, конечно, надеяться на какую-то будущую справедливость, которая всем воздаст по заслугам, всех расставит на подобающие места.
Говорят: в конце концов правда восторжествует, но это неправда.
Чехов. Записные книжки.
История слишком равнодушна и аморальна – нет, внемораль-на, безлика, – чтобы быть хорошим судьею. Или же она судья идеальный, стоящий и над самой справедливостью, не различающий, как мы, зло и добро. Она не накажет зло, не вознаградит добро – она все уравняет. Ожидать от нее возмездия злу есть утопия.
Мы ошпарены кипятком познания и до очерствелости охлаждены познанием того, что в мире ничто не свершается божественным путем, ни даже по человеческой мере – разумно, милосердно или справедливо…
Ницше. Веселая наука. V. 346.
Уповать, следовательно, остается только на будущую несправедливость, которая явится возмездием несправедливости сегодняшней. Но стоит ли служить ей?
– Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ.
Достоевский, Братья Карамазовы. II. 5.4.
Мне отмщение
В нашем дворе я верховодил сверстниками и теми, кто помладше; после того как их старших братьев, взрослых урок, пересажали, я был признан главарем. Остались в прошлом прятки, салочки, колдунчики, казаки-разбойники, лапта, штандер, отмерной, отрезной, ножички, расшибец, казна, пристенок, железный обруч с проволочной погонялкой, грохочущие подшипниками по асфальту самодельные самокаты… Мы бродили гурьбой по домниковским закоулкам, крышам, чердакам, подвалам, по обширной стройплощадке гостиницы «Ленинградская» – десяток подростков, перепачканных и нахальных. Виталик Руднев, Валерка Лобанов, Санька Муравьев, братья Волнушкины, братья Макар и Андрей Шики, Сережка из третьего корпуса… Был еще Женька Буров по прозвищу Бурый, не признававший моего верховенства; время от времени мне приходилось жестоко с ним драться. (Позже, когда мы стали постарше, этот Бурый, работая в ателье на Домниковке, перешивал мне новые брюки в соответствии с тогдашней модой. Еще позже, когда я вернулся из армии, Марья Степановна сообщила мне, что он утонул, купаясь, пьяный, в Тишковском водохранилище.) Все мы жили в одинаковых двухэтажных бараках для рабочих бывшей чаеразвесочной Перлова. Нашими врагами были ребята с соседних дворов. По отдельности мы легко их одолевали: со свистом и воем врывались на враждебную территорию, побивали неприятелей палками и камнями, загоняли их в подъезды и начинали правильную осаду.
Однажды, объединившись, они внезапно на нас напали. Они были вооружены тяжелыми кольями, а мы – короткими железными прутьями, подобранными на стройплощадке.
И тогда же нам сделалось явно, что злую
Участь и бедствия многие нам приготовил Кронион.
Сдвинувшись, начали бой мы…
Гомер. Одиссея. IX. 52–54.
Под численным и техническим превосходством противника мы отступали. Нас загнали в сводчатый проезд дома № 38, окружили и принялись избивать. В свалке меня ударили сзади дрыном по голове. Удар был страшный; если бы не шапка (дело было зимой), как пить дать, черепушку бы проломили. Земля закачалась и прыгнула вверх… Первый раз в жизни я потерял сознание. Когда очухался, первое, что увидел, – ноги дерущихся. Мои товарищи стояли вокруг меня и отчаянно отбивались. Нам удалось вырваться из окружения и отбежать к длинному ряду сараев, примыкавших к высокой глухой стене фабрики «Большевичка». Мы влезли на крышу сараев и тем самым лишили противника его преимущества. Стоя на крыше, мы сталкивали нападающих наземь и швыряли в них все, что под руку подворачивалось. Ребята указали мне парня, который нанес подлый удар. Я прыгнул на него с крыши, и мы покатились. Его приятели не успели прийти ему на помощь. Он вскочил и бросился бежать. Я гнался за ним до самой Домниковки и несколько раз изо всей силы ударил его прутом по голове.
Хорошо помню свое тогдашнее состояние бешенства, вдруг застлавшего глаза. Я бил с намерением убить. Если б это было физически возможно, убил бы наверняка.
Но с отвращением, до сих пор не ослабшим, вспоминаю одно из первых проявлений зла во мне. (Я не о детских и подростковых драках, не о неистовстве, в которое я впадал, – там не злоба, там озлобление, θηριοτης14. по Аристотелю; а я говорю о спокойном, рассчитанном действии, о κακία15.)
Как-то, отроком, заприметил я в нашем дворе женщину с мальчишкой моих лет, пришедшими покупать вату. Мальчишка сразу мне не понравился: то, что он был хорошо одет (в отличие от меня, оборвыша, мало чем выделявшегося среди домниковской шпаны) и явно избалован, разительно не соответствовало моему и моих товарищей представлению о том, каким должен быть настоящий парень. Наблюдая за тем, как он капризничал, без конца дергал мать и топал ногами, я испытывал острое наслаждение от подступившей к горлу ненависти. Я слепил снежок и согревал его в ладонях, чтобы он стал тверже, а потом шел за ними до ворот и в воротах изо всех сил пустил в него снежком, норовя попасть между шапкой и воротником пальто. До сих пор помню, как женщина проговорила растерянно: «Надо же, какие здесь хулиганы!» И я вдруг осознал беспомощность приезжих людей в чужом дворе, в чужом городе… И вечером, в постели, все еще думая об этом, заплакал. Я уже тогда обладал способностью видеть себя со стороны, оценивать себя, – но не чужими, а своими же глазами. Поэтому, к счастью, не так уж много злых поступков на моей совести.
Зло не обладает в моих глазах прежде всего эстетической привлекательностью, оно само по себе мерзостно.
В былые времена, когда случались минуты падения и я отбрасывал прочь всякую мораль, у меня всегда оставалось что-то взамен, эстетическое чувство, что ли, помогавшее мне различать зло.
Сенкевич. Без догмата.
Но это не значит, что я добр. Зло, с которым все мы сталкиваемся на каждом шагу, вызывает во мне нестерпимое ответное желание ударить, искалечить, изругать так, чтобы волосы встали дыбом16; но так как на проявление зла я уже неспособен, желание это бесплодно перегорает во мне, свирепо пожирая внутренности, и оборачивается запоздалыми вспышками раздражения, вздорностью.
…Питать мысль о мести, не имея силы и мужества выполнить ее, – значит носить в себе хроническую болезнь, отравление души и тела.
Ницше. Человеческое, слишком человеческое. II. 60.
Мало того, я и не хотел бы быть добрым. Потому что тот, кто отвечает злу добром, либо невосприимчив к мерзости зла и, значит, не возвышается над ним, либо нарочно превозмогает в себе отвращение, и тогда в тысячу раз хуже, злее самого гнусного злодея, как сладенький лицемер, хитрец, раскинувший сети. Я хотел бы, не утрачивая своей способности воспринимать и остро переживать всякое зло, обрести какую-нибудь третью силу, которую мог бы ему противопоставить.
И все-таки дадено же нам для чего-то сознание. Для того, я думаю, чтобы в первую очередь на себе останавливать и замыкать цепную реакцию лжи и злобы. Не пускать их дальше! Не превращаться в передаточное звено, а тем более – в усилитель.
– …Каждый носит ее, чуму, в себе, ибо не существует такого человека в мире… которого бы она не коснулась. И надо поэтому безостановочно следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в лицо другому и не передать ему заразы.
Камю. Чума.
Ведь отвечать, согласно Писанию, придется даже за одно только непристойное слово. И в этом – глубокий смысл. Беда не в том, что тебя взвалят на сковородку, а в том, что ни слово, ни даже мысль не проходят бесследно; злое слово увеличивает количество зла в мире, вызывая отдаленные последствия, которые невозможно предугадать и которые отзовутся не только на наших детях, но и на потомках в тридцатом колене.
И еще. Поскольку мы живем в эпоху девальвации труда, надо стараться как можно лучше делать свое дело, очищая его от лжи и злобы; «всяк лутчей промысл да исполнит», – говорили в старину. А если это невозможно (как, например, в журналистике), то лучше вообще от него отказаться. Ибо, как сказал Мачадо, гораздо важнее сделать вещь хорошо, чем даже вообще ее сделать. Такова минимальная мораль нашего времени.
* * *
Удивительная вещь – человеческая память! Чего только в ней не удерживается! Самая пустяковая мелочь, мелькнувшая перед глазами десятки лет назад, вспоминается вдруг со всей яркостью очевидности. Мы помним все, что видели, слышали, знали, чувствовали за свою жизнь, и даже, наверное, многое другое, но воспоминания эти утрясаются с непостижимой гармонией: одни глубже, другие ближе, третьи проваливаются в подсознание, – и находятся в непрерывном движении: одни погружаются, другие всплывают из глубины… Тогда мы говорим: «помню», «забыл». Если же мы вспомнили бы сразу все неприятности, разочарования, обиды, унижения, страхи, беды и горести, сопровождавшие нас в жизни, и само наше мучительное появление на свет, – мы бы с ума сошли от отчаяния.
В Переславле-Залесском
Ливень застал меня у Сорокасвятской. Церковь стоит над устьем Трубежа, я долго шел к ней мощеными улочками Рыбачьей слободы.
Воскресный день клонился к вечеру, и переславцы в своих длинных моторных лодках целыми семьями и компаниями удалились в простор Плещеева озера. В полукилометре от берега лодки сбились в кучу: там, очевидно, совершалось «гулянье».
Гроза подкралась незаметно и вдруг опрокинулась – с громом, молниями, градом и ураганными порывами ветра. Сначала с совершенно ясного неба упало несколько тяжелых капель, потом сразу все потемнело, и началось…
Я не стал изображать из себя Бетховена – встал под дерево.
Я скрывался под деревом, хотя струи пробивали крону насквозь, и только считал секунды, отделяющие вспышки молний от громовых раскатов, да еще крестился внутренне. Секунд становилось все меньше, вспышки следовали одна за другой, и все слилось в сплошном грохоте.
Захваченные грозой моторки панически врывались в Трубеж. Их выбрасывало на берег, и люди, голые и в прилипшей одежде, кидались искать укрытия под деревьями. Но порывами ветра и секущим градом их отрывало от деревьев и несло дальше… Оторвало и меня и занесло под колокольню Сорокасвятской. Мы прятались там с голым дрожащим пацаном, а вокруг все бушевало, и грохот града по железным крышам стоял такой, что казалось, они вот-вот разлетятся на кусочки. На моих глазах мгновенно возникали громадные лужи – желтые, кипящие бесчисленными фонтанчиками, – но следующим порывом ветра их сдувало, выплескивало начисто из земных впадин. Природа неистовствовала.
И так же внезапно, как налетело, все кончилось. Все разом стихло, не стало ни молний, ни града, и, как ни в чем не бывало, выглянуло солнце. Эффект был настолько поразителен, что мы с пацаном, не сговариваясь, рассмеялись.
Вокруг зазвучали голоса, смех, люди повылазили из своих убежищ. На Трубеже из затонувших лодок вычерпывали воду, пытались заводить моторы… Все тронулось дальше с того места, на котором пресекла гроза. Вышел и я из-под колокольни и продолжил свою работу, постепенно обсыхая на солнышке.
На другой день в раннем автобусе мужики говорили, что в окрестных деревнях слышали только гром, а ливня не было.
– Озеро притягивает, – объяснил кто-то.
Автобус вез меня в село Троицкое, километров за 20 от города, а возвращался я на попутке и к девяти был уже в Переславле.
Дымное лето
И вот в одно прекрасное утро, сидя в номере паршивой угличской гостиницы, я вдруг понял, что еще немного – и я с ума сойду от такой жизни.
Я только что вернулся из Улеймы и, сидя на койке, перезаряжал фотоаппарат. Жара стояла страшная, под Угличем, как и под Москвой, горели леса, торфяники, повсюду стлался дым, чувствовался запах гари, и приходилось рано вставать, чтобы работать, пока солнце не поднялось высоко.
Я действительно выдохся, но не от жары и не от ходьбы, – теперь я чувствовал усталость, едва приступив к делу. Три года не отдыхал по-человечески, считая за отдых такие вот экспедиции. Они-то сами по себе и хороши, но, как всё в слишком большом количестве, приедаются. (Этим летом, правда, между двумя экспедициями удалось вырваться в Польшу на месяц, но и там я занимался тем же самым.) Я жил именно такой жизнью, о которой мечтал когда-то; все сбылось, не отрицаю, «и штормовка, и кепка», да не сбылось только самое главное – то, что я забыл включить в список: мастерство и уверенность в том, что моя работа кому-нибудь нужна. Мне в первую очередь.
Может быть, потому, что нет пока результатов. Вся работа идет вслепую и, весьма возможно, не приведет никуда. Значит, нужно вооружиться терпением и верой. Но в это именно утро я почувствовал, что необходим перерыв.
Внезапно дверь номера распахнулась, и влетел белоголовый сильно загоревший парень в красивом спортивном костюме.
– Слушай, – обратился он ко мне, – купи костюм! В Казань надо срочно возвращаться, а денег не высылают. Купи!
Он начал раздеваться.
– Бери, не пожалеешь. Хороший костюм, немецкий. Я его в нашем обкоме, в закрытом распределителе достал. Семьдесят платил, тебе за десятку уступлю. Не пожалеешь, точно. Ну, берешь, что ли?
– Погоди, – сказал я. – Как же так сразу-то? Дай подумать. У меня реакция медленная…
– Ну, бери за семь!
– Давай, – сразу согласился я.
Вот тебе и «медленная реакция».
Кстати, о реакции. В Толгский монастырь из Ярославля я отправился рейсовым катером. Расписания накануне не удосужился узнать, потерял в ожидании рейса все утро, поэтому работу в монастыре закончил только к вечеру. Вышел к пристани – катера уже не ходят. Остается, значит, автобус. Скорым шагом, несмотря на усталость, совершил двухкилометровый марш на Толгоболь, к шоссе. День воскресный, и на автобусной остановке скопилась изрядная толпа возвращавшихся в город дачников. Настроение у толпы напряженное: рейс – последний, а желающих уехать слишком много. И вот автобус показался. Явно переполненный, осевший на рессорах, с висящими в дверях гражданами, он даже задерживаться понапрасну не стал – прокатил мимо ожидающей толпы и приостановился метрах в ста пятидесяти, чтобы высадить кого-то из местных. В слепой, отчаянной надежде толпа ринулась к автобусу. Я не спеша двинулся вслед за всеми, ни на что, собственно, не надеясь. Автобус тронулся, и люди, опомнившись, стали замедлять бег и останавливаться. В этот-то момент я вдруг резко рванул за набиравшим скорость автобусом и, обогнув растянувшуюся толпу, на ходу ввинтился в его забитую телами дверь17.
…Костюм я купил, он и сейчас на мне. Особенно куртка хороша: на тоненькой пластмассовой молнии, с широким рубчатым воротником.
С парнем мы подружились и вместе вышли на улицу.
– Может, обмоем покупку? – предложил я.
– К сожалению, не могу, Сережа. Побегу за билетом. Смываться надо. Будешь в Казани – звони, заходи запросто. Место всегда тебе устрою, свожу, куда хочешь…
Мы попрощались, и я направился в кафе. Не знаю, зачем я туда пошел. Сел около входа на скамейку и стал ждать. Я сидел на самом солнцепеке, ничего, впрочем, не ожидая.
Надоело мне до смертельной тошноты болтаться по уездным гостиницам, предъявлять бумажки, штурмовать переполненные автобусы в толпе разъяренных матерящихся мужиков, которые сметают по пути женщин и детей, тащиться многие километры пешком, фотографировать церкви, описывать до мельчайших подробностей их фасадное убранство, срисовывать, напрягая глаза против солнца, архитектурные детали и профили, за целый день не присаживаться ни разу, перекусывать в омерзительных столовках и не видеть всему этому конца. И, главное, заниматься этим исключительно на свой страх и риск, не получая не только поддержки, но хоть какого-нибудь одобрения со стороны понимающих, да и самому не испытывая ни малейшей уверенности в успехе… Короче, я перезрел и готов был свалиться с ветки.
Так вот, значит, сидел я на солнцепеке, на лавочке у входа в кафе, ничего не ожидая, и познакомился с двумя местными мужичками, Володей и Сашей. Это хорошо – быть в чужих местах одному, потому что все окружающее так легко за тебя цепляется…
Сначала я познакомился с Володей. Он опустился рядом со мной на скамейку и некоторое время не обращал на меня внимания. Он бурчал что-то себе под нос и выкрикивал приветствия проходящим в кафе. Они отвечали ему довольно кисло, как видно, не особенно радуясь этой встрече. Очевидно, он все же отметил мое присутствие (я поймал несколько косых взглядов в свою сторону) и угадал во мне чужака, потому что, видя, что парад ему не удался, вдруг принялся без всяких предисловий давать мне пояснения о каждом, кто проходил мимо нас. Он всех знал, и все знали его, как это бывает в маленьких городах, где на второй день уже начинаешь узнавать людей на улице.
– А это милиционер, следователь, – показывал он на невзрачного дядьку в кепке. – Только его уволили. Вот за это, – щелкнул он пальцем по горлу.
И в таком духе – о каждом. Время было обеденное, и весь город дефилировал мимо нас. Некоторые подходили, перекидывались с Володей шуточками и здоровались со мной за руку.
– А это дядя Саша! – вскричал он. – Здоров, дядя Саша! Иди сюда, знакомься. Золотые руки, – шепнул он мне, – жестянщик. Он тебе из какой-нибудь консервной банки что хошь сделает. Хошь – «Москвича», хошь – «Волгу».
Дядя Саша подошел и присел рядом с нами. Он был морщинистый, в очках с круглой металлической оправой, – пролетарий начала века.
– Что, стреляем?
– Давай рубль, – обратился к нему Володя. – Сережа, двадцать копеек найдется? Давай сюда. Я пошел.
– Завелся Володька, – сказал дядя Саша. – Хороший был мастер, да, видишь, совсем спился. А я вот уже заработал сегодня десятку, имею я право выпить? Имею, точно. А на него ты не смотри, что алкаш: таких людей поискать…
Володя вернулся, хороня под пиджаком большую бутылку дешевого портвейна. Мы выпили ее тут же, в кафе, где к нам присоединился мрачный верзила, с которым у меня уже не было времени знакомиться. Пивший до этого в одиночестве водку, он пересел за наш столик и угостил нас своим салатом. Потом он налил нам из своей бутылки по полстакана. Меня разобрало, и я понял, что сегодня же уеду отсюда.
Мы скинулись и купили еще бутылку. Мы выпили ее на кладбище, сидя на старых могильных плитах. В десяти шагах от нас, в кустах, парочка занималась любовью.
– Смотри ты, и ребенка с собой привели, – заметил дядя Саша неодобрительно.
Мы допили нашу бутылку, потом мужчина подошел к нам и сказал:
– Вы простите, ребята, такое дело… Живем в одной комнате, стены фанерные, ну что будешь делать!
– Да ладно, – сказали мы. – Садись.
Он был немолод, костляв, угловат, сильно пьян и, разговаривая, все прижимал руки к груди. Какие-то мысли из него рвались, что-то задавленное в нем кипело, и он торопился высказаться, брызгая слюной и корчась, страдая от бессилия слов. Жаль, я плохо слышал его, потому что занят был разговором с Володей, лишь дядя Саша, обернувшись, сообщил:
– Сережа, ведь он об искусстве говорит…
Подошла жена костлявого, Володя сказал ей:
– Ты бы хоть спину, что ли, отряхнула.
И, вскочив, с шутовским усердием принялся чистить рукавом ее платье. Потом мы расстались с ними.
– Хороший человек, – подытожил дядя Саша убежденно. – Поверишь, Сережа, люблю тех, у кого есть задушевное…
После этого мои спутники замыслили угостить меня угличским пивом.
– Ты такого нигде не сыщешь. Ни тем более в Москве.
В поисках пива встретили Володиного приятеля – уж не помню, как его звали, – и разговорились с ним. Это был мужик лет сорока, невысокий, плечистый, с разбитым лицом. Он рассказал нам, что его избили, когда он, пьяный, заснул под забором.
– Если бы Ленька со мной был, он бы довел меня, конечно. Знаешь ведь, что мы с ним – как братья. Но я же не на дороге свалился – я в сторонке прилег, к забору, не мешал никому. А они – сонного, ногами… И часы сняли, помнишь мой браслет?
– Вот, Сережа, видишь, какие гады бывают, – повернулся ко мне дядя Саша. – Это все сопляки, шпана, их у нас в Угличе – как собак нерезаных.
– Ничего, – сказал приятель ровно, – сосед мой Василий Семеныч видел их, он мне их покажет. Каждый вечер, говорит, приходят на нашу улицу, к бабам своим.
– Ты на них в суд не подавай, – посоветовал дядя Саша, – ты сам суди.
– Да уж будь спокоен…
И мы пошли дальше – искать пиво. Нашли, наконец, бочку: в очередь за пивом встал, кажется, весь город. Спутники мои, протиснувшись сквозь толпу, мигом отыскали знакомых и вскоре вернулись, неся пол-литровые банки с шапками пены.
Пиво действительно оказалось превосходное. Мы, уже сильно покачиваясь, двинулись дальше. Солнце пекло затылок. Впереди нас шли по улице два молодых парня.
– Вот они, Сережа, вот они, поганцы, которые нам житья не дают, – сказал дядя Саша.
– Давай врежем им по разу, – предложил я.
– Ночью недавно со смены я возвращался, – продолжал он, не слушая. – Подходит ко мне один такой: прикурить, говорит, дай. Я протягиваю ему коробок, а он: нет, говорит, ты сам, говорит, зажги. Понял? Пока я буду спичкой чиркать, он мне – по роже…
Ну, я, как держал коробок в левой руке, а правой, ребром ладони, вот в это место ему! Он как упал, так, сука, и не шевельнулся.
– Послушайте, – сказал я. – Я вот что решил. У меня тут дела кой-какие остались. Я пойду сейчас, а через два часа вернусь. Ждите меня у кафе. Через два часа, ясно? Я угощаю.
– А ты точно придешь? – подозрительно спросил Володя.
– Придет, – заверил его дядя Саша. – Такие не обманывают.
С Угличем все-таки надо было разделаться перед отъездом. В голове у меня шумело, я с усилием переставлял ноги. Улицы проплывали нарочито замедленно. Я добрел до Корсунской церкви, сфотографировал и записал все, что было нужно, преодолевая искушение плюнуть на нее, просто вычеркнуть из списка. Потом спустился к пристани и то же самое проделал у церкви Флора и Лавра, после чего забросил аппарат и блокноты в гостиницу и помчался в кафе.
Они ждали меня там, на той же самой лавочке, в окружении своих приятелей. На лавочку уже пала тень. Увидев меня, Володя поднялся. Я сунул ему трехрублевку – последнее, что у меня осталось, за вычетом денег, отложенных на билет. Он побледнел и спросил СИПЛО:
– Так ведь это же на белую?..
– Я же сказал – угощаю.
Видно, давно ему так не везло, он так и сорвался с места. А мы с дядей Сашей отправились занимать столик. Я взял себе копеечный обед, так как со вчерашнего дня не ел ничего, а им – по салату. И вот мы пили водку, и закусывали, и беседовали на прощанье.
Они, видно, успели еще хватить, пока дожидались меня. Я это сообразил, когда увидел, что дядя Саша, покончив с салатом, взялся за мое второе. А когда Володя стал придвигаться ко мне, хватая меня за рукав и угрожающе вопрошая: «Ты зачем сунул мне эти деньги? Что ты этим хотел показать?» – я понял, что и тут я обманулся. Я поднялся из-за стола и сказал:
– Я выпить с вами хотел, вот зачем. Я думал, вы поймете меня. Я отдал все, что у меня осталось… Я бежал к вам…
Дядя Саша что-то примирительно бормотал, цепляясь за Володю. Я повернулся и вышел из кафе.
Я, в общем, тоже был хорош, все у меня перепуталось. Времени оставалось мало, но я все-таки побежал на другой конец города – прощаться со здешней моей подругой. Потом кинулся в гостиницу, собрал манатки и поехал на вокзал. Через полчаса я уже спал, завалившись на багажную полку плацкартного вагона, подложив куртку под голову. Я ехал в Москву, к маме; к Морковке, которая в это время ехала мне навстречу из Коктебеля; к сынишке, который ждал меня у моря. Я ехал обратно, я – возвращался.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?