Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
1972
8.01.1972. Я быстро выдохся, перегорел. В свое время я сбежал от живописи в армию не столько потому, что в себя не верил (в живописи-то я как раз преуспевал), сколько потому, что не верил (и, кстати, продолжаю не верить) в саму живопись – в насущную, жизненную нужду людей в современной живописи.
…Отречение от живописи имело, возможно, более глубокий смысл, чем недостаток дарования или упрямства: на циферблате европейской живописи пробило полночь.
Кундера. Бессмертие.
Иными словами, я думал о смысле, об общем смысле дела, которому хотел себя посвятить: какое значение оно имеет не только для меня, но и для других, для всех. А в смысл надо верить. Для того чтобы жить и работать, надо верить – иначе все рухнет, волшебный мираж рассеется и останется только один прозаический вопрос: зачем?
Не всяк герой, кому хочется. Храбрости и дара мало, нужны еще гидры и драконы. Я их не находил нигде.
Сартр. Слова.
Веру в это «зачем» я утратил, все стало пресно, голо, плоско, хотя, правду надо сказать, сбежал я также и для того, чтобы в творческой бездеятельности сохранить веру в себя. Сладко было ощущение могущества: имея миллионы, бросить их в грязь. Если бы я был бездарен, я бы не осмелился.
…Это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Да, уединенное сознание силы – обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен.
Достоевский, Подросток. I. 5. 3.
А теперь я изверился не только в науке, которая заменила мне живопись (отчасти заменила, ибо никогда я не смотрел на нее как на главное, а только как на видимое замещение), но и в себе самом, и от этого уже не сбежишь. Некуда.
Я изверился в науке, в которую прежде верил, – изверился давно. Это произошло, пожалуй, как я теперь понимаю, вскоре после курсовой работы по брейгелевскому «Эльку» («Между «Пороками» и «Добродетелями»»), в тот проклятый високосный год.
Тем не менее я продолжал пользоваться успехом, смеясь втайне над теми, кто меня расхваливал и принимал всерьез, и сейчас я ее «углубляю», эту науку, сводя ее к математике, к ползучему позитивизму, словно цепляясь за какие-то мелкие подпорки, которые можно подтвердить доказательствами. Впрочем, с логикой-то все обстоит благополучно…
Но я изверился и в себе самом – изверился, не успев толком ничего сделать, – от одних предчувствий, надежд, которые даром только вымотали меня.
* * *
С самого раннего детства в моем сознании прочно закрепился отталкивающий образ смерти. Наш детский сад находился на углу Садовой-Спасской и Большой Спасской, и гулять нас водили в парк больницы Склифософского. И по нескольку раз в день по дорожкам мимо нас катились по направлению к моргу толкаемые санитарами каталки с торчащими из-под простыни босыми желтыми ступнями.
Как-то зимой в этом парке я выкопал из снега курительную трубку – фарфоровую, изогнутую, голубого цвета – и тут же сунул ее в рот, стараясь привлечь к себе внимание. «Брось сейчас же! – закричали девочки. – Ее туберкулезный курил!..»
Боже мой! ведь и я когда-то был маленьким…
* * *
Бреясь в ванной, я кричу своему сыну:
– Мика, иди сюда, я тебе песенку спою!
Он прибегает и прижимается к моей ноге. Задрав голову, произносит:
– Жил-был на свете папа…
– Который пел своему сыну песенки, – подхватываю я.
– Которые сын с удовольствием слушал, – заканчивает он.
Мика лучше меня, каким я себя помню в шесть лет: не плакса,
не зануда – умный, веселый и отважный человечек.
Он артистичен и хорошо чувствует форму. Возвращаясь вечером из детского сада, он каждый раз обставляет свое появление как импровизированное антре. Встав на пороге в картинной позе, возглашает что-нибудь вроде:
– Хорошо быть медведем, ура!
Или:
– Простите! Простите! Сорок тысяч восклицательных знаков!
Встречая пришедшего в гости Заходера:
– Дядя Боря, это когда ты приходишь, ты – Заходер. А когда уходишь? Выходер, да?
– Точно, Димочка! – подхватывает косоглазый поэт. – А когда я перехожу улицу, то становлюсь Переходером.
Утро
Счастлив, кто пустым мечтаньем занят,
Кто вотще предчувствием томим!
Гете
По утрам одолевает мечтательность. Час и два после пробуждения я валяюсь в постели, бесформенно размышляя о своей диссертации, о состоявшемся накануне разговоре, о Дашеньке и о других женщинах, желанных, но не достигнутых. Размышления эти заводят меня далеко.
(Мне чрезвычайно близки рассуждения Подростка о могуществе, которое только тогда и становится настоящим могуществом, когда от него отказываешься, не желаешь пользоваться его реальными возможностями.)
Сознание этой силы самой по себе и сознание обладания средствами для удовлетворения своих склонностей возбуждает страсть еще сильнее, чем их применение.
Кант. Метафизика нравов.
Бывает, что я засыпаю опять и вижу тягучие, скучные сны, но тотчас забываю их. Потом встаю, делаю гимнастику и обливаюсь холодной водой. Выхожу на улицу. Ноздри склеиваются от мороза. От люков канализации валит пар, и сквозь этот пар видны желтые концентрические круги солнца, повисшего над сценой зимней улицы. Очертания дальних зданий теряются в белой дымке, и только несколько в беспорядке подобранных окон отвечают солнцу сверканием крошечных золотых слитков.
Дважды в неделю я поднимаюсь рано – когда надо отвозить Мику в детский сад. К подъезду подходит заказанное такси, и мы едем. На улицах темно, вернее, сизо, потому что как раз наступает тот час, когда гаснут уличные фонари и город становится похож на одну большую квартиру, где проснувшиеся обитатели с молчаливой поспешностью принимаются за свои труды, а в окне в это время постепенно угадывается зимний рассвет, и бесшумная согласная суета становится все более явной.
– Я вижу везде люди встают и одеваются, чтобы исполнить самые различные обязанности. Сколько замыслов, задуманных этой ночью, будет осуществлено и сколько их разлетится в прах! Сколько будет совершено поступков, внушенных расчетом, любовью или честолюбием!
Лесаж. Хромой бес.
Мы тоже едем молча. Красные парные огоньки машин проносятся слева, справа: обгоняют, отстают. Молчит шофер, молчит Мика, упершись лбом в стекло. Молчу и я, прислушиваясь к тому, как раскатисто и негромко, словно хорошо смазанный механизм, начинает двигаться и движется все быстрее моя мысль.
Ни слава, купленная кровью…
На трассе Москва-Ленинград, как и на всех наших западных трассах, можно без всякого ущерба убрать километровые столбики – их вполне заменяют братские могилы. Мама говорит, что и на Колымской трассе то же самое.
Проклятая родина! Она пожирает своих детей почище всякого Кроноса. Гигантский урод, Молох, который шагу не может ступить, не залив землю кровью жертвоприношений. И еще находятся дураки, патриотствующие мещане, которые восхищаются стойкостью и терпением русского солдата, которые с гордостью калякают о русских штыковых атаках! Они не понимают, что русскому солдату просто не оставалось ничего другого, как быть стойким, миллионами жизней расплачиваясь за катастрофические промахи тупого кремлевского самодура, возомнившего себя великим полководцем, стратегом. Они забывают (т. е. попросту не хотят помнить, да и знать не хотят), что в пресловутых штыковых атаках, в которые бросало солдат безмозглое и безответственное командование, отдавалось десять наших за одного врага. Вот цена всего того, чем мы гордимся в нашей истории. Можно и больше отдать – в стране, где никто не спросит о потерях. Не беда: нас – много! «Солдат не жалеть!» – как говаривал великий Жуков. «Мы просто завалили, задушили немцев своими телами», – подытожил Виктор Астафьев, на себе в полной мере перенесший беспримерные тяготы и жертвы этой войны и, в отличие от очень многих, не позволивший заморочить свою память официальными славословиями10.
А мы, свалив убитых в яму, ставим над ними типовой бездарный памятник в виде скорбящего воина, сработанный шустрым делягой. Романтизируем бессмысленную, преступную трату людей. Воздвигаем гигантскую Валькирию и нордические торсы героев (совершенно в духе Третьего Рейха) на пропитанном нашей кровью Мамаевом кургане. Упиваемся задорными маршами: «От Курска и Орла война нас довела… мы за ценой не постоим». (Да уж конечно – не постоим! Как будто у нас есть выбор… Бравада бросаемых в топку дров.) А для меня память о войне запечатлелась в простенькой горестной песне на слова сталинского лауреата, которую, тем не менее, народ сразу же опознал как свою: «Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, и на груди его светилась медаль за город Будапешт».
Не гордость, а только нестерпимую боль испытываю я за нашу Победу.
Отдавая всегда предпочтение Толстому, на этот раз я вынужден согласиться с Достоевским: «Толстой говорит: «Если, преподавая детям историю, удовлетворять патриотическому чувству, то выйдет 1612 и 1812 годы, и более ничего. Глубоко неверно и ужасно грубо: всякий факт нашей жизни, если осмыслить его в русском духе, будет драгоценен детям, не потому вовсе, что мы там-то и тогда-то отбились, приколотили, прибили, убили, а потому, что мы всегда и везде в 1000 лет в доблестях наших и в падении нашем были и оставались русскими, своеобразными, сами по себе. Русский дух драгоценен будет».
Но Достоевский, как всегда, переврал оппонента, сконструировал его. И потом: неизвестно, сохранил ли бы он, проживи еще лет сорок, свое отношение к драгоценному русскому духу.
27.02.1972. На троллейбусной остановке возле кинотеатра «Россия», над фасадом которого светилась реклама «Русского поля», один старик недавно кричал:
– Русское поле! А вокруг какие-то нелюди! Что в вас русского? Погодите, и на вас обрушится!..
Садясь в троллейбус, я оглянулся и увидел, что он грозит мне палкой.
Все может быть. Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы народа, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.
Диккенс, Повесть о двух городах.
Чем следует гордиться в нашей истории, так это церковным расколом, возникновением старообрядчества. В нем – основная антиномия национального своеобразия русской жизни.
Это – явление страшное, это – явление грозное, удивительное явление нашей истории. Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: «Во что же вы верили, от чего вы никогда не отреклись, чему всем пожертвовали?» – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на «просвещение», то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: «Вот некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…»
Розанов В.В. Религия и культура. 2.
Смута XVII века – политическая прелюдия Раскола. После длительной и кровопролитной гражданской войны – а это бедствие было пострашнее ордынского нашествия, поскольку не обрушилось извне подобно космической катастрофе, а созрело в самом русском обществе наподобие разъедающей его раковой опухоли, – войны, когда «разделишася надвое вси человеци и во всей Росии изыде с мечом друг на друга… самодержавие выше человеческих обычаев устрояя и крови проливая», когда «всяк… от своего чину выше начашя сходити рабы убо господне хотяше быти, а неволнии к свободе прескачуще… царем же играху, яко детищем»11, когда, одним словом, рухнул, распался весь вековечный порядок вещей и прежний цельный, устойчивый, твердо очерченный мир неожиданно предстал бесконечностью пестрых, зыбких, «мимотекущих» феноменов; после того как русское общество само, посредством свободного выбора, завершило Смуту воссозданием тяжелого, деспотического татарско-византийского государства, быстро обрастающего бюрократическим аппаратом с Приказом тайных дел во главе и присваивающего себе монополию в сфере духовной жизни, – после всего этого кризис «русской церкви» стал неминуем. Дело ведь не в двоеперстии, не в «хождении посолонь», а в инстинктивном, стойком, трагическом сопротивлении народа этому государству, посягающему – через церковь – на личную совесть каждого.
Со Смуты и с Раскола (а вовсе не с Петра) началась Новая история России. Последующий спор славянофилов с западниками – нонсенс, историческое недоразумение. По моему глубокому убеждению, именно в XVII веке надо искать ответы на сегодняшние вопросы.
В конечном итоге только возвращение в историю впервые переносит нас в то, что собственным образом совершается сегодня.
Хайдеггер. Сущность истины.
Слишком много у меня фантазии для того, чтобы заниматься наукой. Но и художественным творчеством я не могу заниматься без предварительного теоретического обоснования. Не доверяя художественной случайности, я норовлю заменить ее рассчитанностью метода. Ни то, ни сё – вот мое место.
* * *
27.03.1972. Посмотрели с Морковкой «Ромео и Джульетту» Дзеффирелли. Впервые я увидел настоящего Шекспира – грубого, телесного, площадного, смеющегося на весь мир и весь мир охватывающего под предлогом частного случая. А девятнадцатый век, кроме частного случая (мелодрамы) и плоского нравоучения, ничего в нем не находил. Девятнадцатый век с его позитивизмом и провинциальными Актер Актерычами Шекспира затер и испоганил настолько (один Толстой это понимал), что и теперь еще постановщики не могут отделаться от обаяния традиционной – бутафорской – трактовки.
Уже потрясенный силой подлинности, я продолжал поражаться новыми и новыми возникающими картинами: этими танцами в ярких полутурецких нарядах, знакомых по Карпаччо, масками-личинами, под которыми скрываются, нет – которыми оборачиваются самые свежие, неподдельные страсти, этим платком Меркуцио – сквозным мотивом шутовства, непристойности, оскорбления, поединка, – пропитанным то водой, то кровью… И эта свирепая резня мальчишек, когда они, почти голые, катаются в пыли и душат друг друга под улюлюканье толпы, это органическое единство трагедии и балагана, смерти и клоунады, высокой философии и бессмысленного бреда, убийства и зачатия… Вот подлинный мир карнавальной культуры, о котором так великолепно написал Бахтин.
В этот же вечер зашел к нам Боб. Разговор о снах. Я рассказал ему тот свой чудесный сон, где я был Прохором с Городца.
…Этот сон, мне приснившийся, есть одно из самых странных приключений моей жизни.
Достоевский. Записки из подполья.
Откуда я знал, что я Прохор? Монахи и послушники почему-то называли меня Нестором… Я отчетливо видел себя со стороны – маленького, остроносого, с желтыми волосами до плеч и в сереньком клобучке. В этом монастыре, где я проходил послушание, мною явно тяготились, я чувствовал себя лишним.
Вот братия по распоряжению игумена рассаживается перед въездной аркой ворот: начинаются занятия по рисованию с натуры. Арка, действительно, красива: глубокая тень круглится по ослепительно белой стене. Все сидят на траве, положив на колени планшеты с наколотыми листами ватмана, старательно вымеряют, тушуют… Один я слоняюсь без дела: то бумага у меня оказывается помятой, то потерялся карандаш; никто не хочет мне помочь. Всем я мешаю, на меня сердито покрикивают.
Потом, закончив рисунок, все уходят, а я, так и не успев ничего сделать, остаюсь один в залитом солнцем дворе с ярко-зеленой травой, и мне грустно от сознания своей никчемности. Чувство беспредельного одиночества охватывает меня… И в этот момент в арку ворот вступают две высокие, статные фигуры в черных подпоясанных рясах. Их одинаковость не умаляет впечатления значительности, напротив, подчеркивает ее ритмическим повтором. Прямые, широкоплечие, в низко надвинутых куколях, скрывающих лица, они быстро проходят мимо меня, и, как ветром с моря, меня обвевает ощущением силы, чистоты, благородства. И неожиданно для себя я кричу им вслед:
– А я знаю, кто вы!
– И кто же?
Они приостанавливаются, не оборачиваясь.
– Рублев и Черный, – выпаливаю я, уверенный в своей догадке.
– Угадал.
Они начинают подниматься по наружной лестнице, ведущей в кельи.
– Я знаю, зачем вы приехали! – кричу. – Собор наш расписывать.
– Опять угадал, – с добродушным смешком отвечает один из них, и они скрываются за занавеской. (Вместо двери почему-то занавеска.)
Тогда, торопясь следом за ними, я взбегаю по лестнице и, отдернув занавеску, кричу туда, в темноту:
– Возьмите меня к себе!
И голос из темноты отзывается:
– А что ты умеешь?
– Я рисую хорошо. Я краски вам буду растирать. Все, что хотите… Меня не любят здесь.
Больше всего я боюсь отказа.
– Что ж, посмотрим. Идем, Даниил? – произносит спокойный голос.
Вместе со мной они спускаются во двор и усаживаются на камень в тени, лица по-прежнему скрыты под куколями.
– Ну, начинай.
Они сидят строгие и непреклонные, потому что дело касается Работы, Ремесла, Мастерства, и я понимаю, что ошибок мне не простят. Но одновременно чувствую я лучащуюся от них силу добра: меня не оставят, не предадут, – они уже взяли меня под свою защиту.
Так в эту пору были мы все трое,
Я – за козу, они – за сторожей…
Данте. Чистилище. XXVII. 85–86.
– Сейчас! Я – мигом!
Я бегу наверх за ватманом, возвращаюсь и прикалываю лист прямо к побеленной кирпичной стене. Быстро, прямыми и круговыми движениями, размечаю на листе композиционную схему Спаса Нерукотворного. Оглядываюсь: мои судьи молча, неподвижные, ждут. Позади них уже собралась уважительная к ним толпа монастырских обитателей. При них никто не посмеет меня обидеть!
Схема готова. Я уже представляю, как несколькими уверенными линиями намечу силуэт и перейду к деталям. Моя рука сама знает, что делать, и я не ошибусь. Ошибки быть не может.
Как школьник, на уроке вопрошен,
Свое желая обнаружить знанье,
Рад отвечать про то, в чем искушен…
Данте. Рай. XXV. 64–66.
Но где же карандаш?
– Сейчас, сейчас, одну минуточку, – бормочу я, хотя никто меня не торопит.
Я опять бегу наверх, ныряю за занавеску, в темноте роюсь среди какого-то хлама и наконец нахожу то, что искал, – черный карандаш «ретушь». В спешке роняю его, он проваливается в щель, ия прыгаю за ним со второго этажа. Запыхавшись, возвращаюсь к своему листу – мои судьи сидят все также, непреклонные и сострадательные. Они не дадут меня в обиду – я не подведу их.
Я становлюсь перед своим листом, перед разграфленной схемой, и опять ясно представляю всю дальнейшую работу. Решительно протягиваю руку, касаюсь карандашом листа – и просыпаюсь.
Первый раз в жизни я видел такой рельефный, реалистический, цветной сон, приснившийся мне – подчеркиваю – в ночь накануне моего 25-летия. Михандр вел тогда у нас семинар по раннемосковскому искусству, и первая моя мысль, когда я проснулся, но всем существом был еще там, на залитом солнцем монастырском дворе, согреваемый твердым и добрым взглядом моих судей, посреди напряженно молчащей толпы, – первая мысль была, что вот, существует мнение: не одно ли это лицо – Прохор с Городца и Даниил Черный? «Как же может быть одно! – воскликнул я. – Прохор-то я, а он, Даниил, там на камушке сидел…»
– А мне, – сказал Боб, – все ерунда какая-то снится. Вот приснилось недавно, что стою я в очереди за хлебом. А впереди меня, тоже в очереди, стоит маршал Жуков. В погонах своих маршальских, в орденах… И вдруг лезет к прилавку один наш комсомольский деятель, комсорг потока, – нахрапом лезет, без очереди. И вот я жду, что Жуков его одернет, прикрикнет, что ли. Маршал все-таки… А он стоит и молчит, никак не реагирует. Так мне обидно стало! Плюнул и ушел из очереди.
Боб – воплощенное душевное здоровье, непоколебимый здравый смысл. За его ухмылкой, за кажущимся простодушием скрывается цепкий самобытный ум, редкая способность превращать жизнь – свою и своих приятелей – в ряд забавных авантюрных сюжетов, пластичных, вкусно травестированных образов. Ярко выраженный гуманитарный талант, а поступил в МВТУ от неудовлетворенности, что мир техники ему не подвластен. Теперь он инженер, он овладел этим миром, и вот уж и там ему тесно… Он ничем не выделялся из оравы студентов, населявших общежитие: играл в футбол, пил пиво, вычерчивал проекты, да только успевал еще при этом читать «Фауста» в подлиннике, сравнивая свой перевод с переводами Пастернака и Холодковского, объехать с приятелями на мотоциклах всю Прибалтику, посетить какие-то никому не известные музеи… Мама говорит, что не видела человека проще и естественнее Боба и притом без малейшей вульгарности. Когда я передал ему этот отзыв, он ответил, как всегда, неторопливо, слегка растягивая слова, с обычной своей ухмылкой:
– Не видела она меня в деле. Когда я вульгарен без малейшей естественности.
Боб остался у нас ночевать и до утра одолел самиздатский «Август четырнадцатого» – 500 печатных страниц.
* * *
17.04.1972. Исполнилось 29. Счастье есть ощущение временности настоящего своего положения, каким бы оно ни было, плохим или хорошим. Ибо даже то положение, которое, по здравому рассуждению, признаешь хорошим, все равно ощущается как сомнительное, если не предвидишь впереди никаких перемен.
Этим объясняется гнетущее, даже мучительное, ощущение скуки у всех тех, кто внимателен к своей жизни и своему времени…
Кант. Антропология.
Но наступает такой возраст, когда перемен уже не только не ждешь, но отталкиваешь их; тех же, которых никак не избежать, ожидаешь с внутренним отвращением.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?