Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
Богоматерь Ченстоховская
Множество людей сходится ежедневно в паулинский монастырь города Ченстохова. Ровно в семь часов вечера в костеле раздается чистое и мощное пение труб, играющих тревогу, и звучит пушечная канонада, напоминающая о героической обороне монастыря в 1655 году. Под волнующее пение труб, под гром пушек резной щит, закрывающий главную храмовую икону, начинает медленно уползать вверх, и все присутствующие преклоняют колено. Старые и молодые, школьники, служащие, офицеры, девушки, матери, приезжие, с портфелями и хозяйственными сумками, в очках, в бородах, в шортах, в джинсах, в мини-юбках, – все, кто пришел сюда в этот час, благоговейно склоняются перед возникающим образом Богоматери с двумя шрамами на щеке, оставленными татарской саблей.
Потом трубы и пушки умолкают, все встают, и тут вступает орган. И все мерцающее пространство костела с пышными барочными карнизами и лепниной наполняется потрясающими звуками общего благодарственного гимна. Какое уж тут «красоты не видехомъ никоея же»18 – это была несомненная, ошеломительная красота!
Самое же сильное впечатление было припасено под занавес нашего пребывания в Польше: годовщина Варшавского восстания. Первый раз в жизни я видел подлинно народное массовое «действо» в масштабах крупного города, не инспирированное никакими властями. Напротив, «действо» было подчеркнуто внеофициальным, а властям оставалось только делать вид, что это происходит с их ведома.
Первого августа, вечером, когда начинает уже темнеть, варшавяне стягиваются на кладбище Powzki, где похоронены повстанцы. Люди несут зажженные лампадки и ставят их на могилы. Повстанцев было 40 тысяч, к ним присоединилось 200 тысяч горожан; почти все погибли. Кресты, сколоченные из березовых кругляков, бесконечными рядами тянутся в темноту между деревьями.
Повстанцы похоронены отрядами. Каждому отряду поставлен небольшой памятник среди крестов: «погиб при штурме (или защите) таких-то укреплений». И название отряда: «Zoŝka», «Parasol»… Странный контраст легкомыслия и трагизма. «Парасоль» (зонтик) – это был воздушный десант, в «Зоське» сражались пятнадцатилетние мальчишки, диверсионная группа, их перебили еще до начала восстания… Единицы уцелевших стоят теперь около своих отрядов. С одним из них меня познакомили.
Неподалеку от ворот – общий памятник всем повстанцам; вокруг него, на земле, качают огоньками сотни плошек: их оставляют те, у кого нет здесь своих могил. Мы с Морковкой присоединились к ним своими лампадками.
Бесконечная процессия медленно движется в молчании среди деревьев, в зареве мерцающих огоньков, – никогда не виданное, языческое зрелище! И множество таких же крохотных дрожащих огоньков, сливающихся в целые костры, горит по всей Варшаве, прямо на тротуарах – везде, где расстреливали, убивали, где лилась кровь поляков.
Это было на том берегу…
Д. Самойлов. Ближние страны.
В Польше я старался понять движущие силы этого беспримерного Сопротивления. Я старался понять тех, кто дрался и умирал, и тех, кто посылал их драться и умирать, и тех, кто с другого берега Вислы наблюдал, как они дерутся и умирают19.
– Знаешь, – сказал я Михалу, когда мы выходили с кладбища, – по-моему, это ваше лондонское правительство было ничем не лучше нашего. Такое же дерьмо.
– Разве я их оправдываю? – ответил он. – Я согласен с тобой.
– Пускаться в авантюру, жертвовать самоотверженными мальчишками… Я думал, на это только сталинские соколы способны…
– Да прав ты, – сказал Михал. – Но нам, полякам, свойственно черпать иллюзии в прошлом и неудавшемся.
Видя мой интерес к польскому Сопротивлению, он знакомил меня со своими приятелями – бывшими бойцами Армии Крайовой. Я смотрел на них во все глаза. Еще бы: люди, которые с оружием в руках сражались против советской власти! Когда я расспрашивал их о Гвардии Людовой, они презрительно отмахивались. Все они, как на подбор, были крепкие, немногословные мужики, все, конечно, отсидели свое и не скрывали, что готовы снова взяться за оружие.
В музее на Рынке Старого Мяста, где я был единственным посетителем, в зале, посвященном Варшавскому восстанию, величественная старуха-смотрительница, понаблюдав, как внимательно я вглядываюсь в фотографии, в запечатленные лица повстанцев, вдруг произнесла:
– Пан – русский?
– Русский, – ответил я с удивлением. – Пшеклентый большевик, если угодно.
– Не люблю русских, – заявила она.
Я подошел поближе.
– Вообще-то по паспорту я украинец…
– А украинцев я еще больше не люблю.
Тогда я сел с нею рядом, и мы проговорили около часа. Она рассказывала мне о восстании, очевидцем которого была и в котором даже принимала участие, как и почти все тогдашние жители Варшавы. Оказывается, восстание подавляли бендеровцы, свирепствовавшие покруче эсесовцев; вот с тех пор она и не может слышать украинскую речь20. Но кроме того и исторический счет: «Мы, поляки, дали вам все, дали вам культуру, а вы к москалям переметнулись».
Мы подружились со старухой, и она, растроганная моим интересом, повела меня в кинозал, где специально для меня прокрутили хронику восстания. Ужасающая панорама разрушенного города: над сплошными руинами возвышалась только чудом уцелевшая скульптура перед входом в костел св. Кшижа – Христос, несущий крест на Голгофу.
Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.
Пушкин. Путешествие в Арзрум.
Вечером в Плоцке вышел из костела, где шло богослужение. Народ тихо толпился перед дверьми: входили, выходили, негромко переговаривались. Изнутри доносились приглушенные звуки органа, солнце садилось. Вдруг чинную тишину нарушили резкие скандальные звуки. Смотрю: подходят двое пьяных, орут, толкаются, в руках недопитая бутылка… море по колено! Картинка настолько российская, от которых отвык в щеголеватой, исполненной религиозного рвения Польше, – я остолбенел. Думаю: что будет? А они прут в костел! И что же? В тот момент, как пересекли они порог, все безобразие как ножом отрезало. Ругань стихла, уже не качаются, бутылка куда-то подевалась. Двое вполне приличных граждан, истово сдернув шапки, вступили в храм Божий.
И понял я: вот оно! Граница! Западный человек может пускаться в разгул, похабничать и куражиться напропалую, но – до определенной черты. Граница священна, и он ее знает. А наш – не только не знает, но и знать не хочет. Вот разница.
И все-таки чем дольше живу, тем глубже ощущаю свое родство с русским народом – и в его хамском, и в его героическом обличье.
* * *
Преподаватели художественной школы если уж пьют, так «по-черному». Садишься за стол и видишь перед собой бутылку водки и несколько бутылок дешевого крепленого вина. Водка, естественно, мгновенно выпивается, принимаешься за портвейн. Через некоторое время замечаешь на своем участке стола новую бутылку водки. Покончив с нею, опять переходишь к портвейну… И так – несколько раз. От этой чересполосицы голова начинает мутиться. А когда дамы, в большинстве, уже разойдутся и мужики сплотятся за столом теснее, вдруг невесть откуда возникает целая батарея водочных бутылок…
В прошлый четверг Нину Николаевну проводили на пенсию, по этому поводу было застолье. На следующий день я позвонил Адику и рассказал о том, что приключилось со мной, когда я доехал до своей станции. Удивительное дело, говорю, ведь мы же с тобой почти трезвые были: вместе дошли до метро и еще долго спорили на платформе, кто из нас проводит другого до дому…
– Это ты-то был трезвый? – воскликнул непьющий Адик.
И он со смехом принялся рассказывать мне, как я обкладывал милиционеров на улице и в метро.
– Я и не знал, что у тебя голос такой зычный!
Я, по его словам, вел себя, как праздничная демонстрация: шел и через равные интервалы выкрикивал лозунги.
– И почему-то всех – в рот!
Самое удивительное, что милиционеры сторонились и не цапали.
– Я понял, что ты – художественная натура…
А я, по правде говоря, помню только, как падал на станции метро «Университет». Поезд остановился, по трансляции объявили, что он дальше не пойдет, немногочисленные пассажиры покинули вагон. Я остался один. С удивлением я чувствовал, что не могу встать: ноги отказали. Кое-как дотянулся до поручней и, перебирая руками, вывалился наружу. Тут же, как от удара в челюсть, меня бросило назад, я ударился спиной о стенку вагона и съехал по ней, глядя на удаляющиеся спины пассажиров. (Хорошо, что поезд в этот момент не тронулся.) На помощь рассчитывать не приходилось. Я поднялся, сделал несколько шагов – и опять отлетел, больно стукнувшись о перрон затылком.
В недоумении (никогда еще такого не случалось) я сообразил, что вертикально мне все равно не устоять, перевернулся на четвереньки, встал и, наклонившись вперед, быстро пошел, почти побежал – этакий самолет на взлете, – обгоняя толпу. Когда я ее уже обогнал, перед самым эскалатором меня снова потянуло назад, я потерял равновесие и попятился, но преодолел себя и, рванувшись, вцепился в движущийся поручень.
* * *
2.12.1972. За прошедшую неделю я не сделал ничего. Совсем ничего, совершенно. То есть я, конечно, исправно проводил занятия в школе, посещал заседания сектора в Козицком, а, кроме того, выучил пяток простеньких мелодий из «Cantiones medii et renascentis bohemorum aevi» на Микином металлофоне и начал обучаться шахматной игре по книжке; но с еще большей, чем прежде, очевидностью убедился я, что дела-то, собственно, нет у меня никакого.
Хочешь, скажу я, кто ты, Аттик? Пустой лоботряс.
Марциал, Эпиграммы. II. 7.
Я имею в виду профессию, вернее – ремесло, а еще лучше – рукомесло, которое есть у каждого. Во всяком случае, у каждого, кто себя уважает. Или наоборот: по-настоящему уважать себя, как мне кажется, может лишь тот, кто умеет делать и делает – причем делает молча – вещи, которые можно взять в руки, потрогать, погладить, ощутить вес и шероховатость материала, почувствовать мастерство обработки, – кто достиг совершенства в своем деле. Вещи, которые он производит, – несомненны.
А я занимаюсь тем, что колеблю воздух. «Ремесло», которому я выучился, в том и заключается, чтобы воздух колебать. Оно позволяет с равным основанием и одинаковым глубокомыслием отстаивать противоположные точки зрения и для того, чтобы казаться ремеслом, усваивает навыки соседних ремесел: археологии, источниковедения, реставрационной практики и т. д. Пример комплексного совмещения этих вспомогательных навыков – чуждых в конечном счете своему предмету – Н.Н. Воронин, наиболее крупная и типичная фигура среди современных исследователей древнерусского искусства, воплотившая в себе все то, чем жила так называемая «наука» в течение сорока последних лет. Но надобно понять, что покуда исследователи будут блистать своим знанием архивных материалов и литературных источников, подкапываться под фундаменты зданий и красочные наслоения, совершенно игнорируя саму художественную форму изучаемых произведений, – до тех пор искусствознание не существует как самостоятельная наука, самоценное рукомесло. «Все эти научные суждения специалистов, – говорит Бахтин, – понадобятся эстетику в его работе по изучению структуры произведения в ее внеэстетической определенности; но и эстетику, и всякому художественно созерцающему ясно, что в эстетический объект все эти моменты не входят…»21
Но с чего начинать, как вступить на этот путь, – в чем ремесло моего искусства, где его самая низкая, самая малая точка, с которой я вправе начать, чтобы стать по-настоящему дельным?
Рильке. Письма о Париже и Родене.
Вот в чем вся штука. С одной стороны, я уверен, что изучение художественной формы, т. е. данной нам в произведении несомненности, может стать точной, дающей несомненные результаты и способной к теоретическому развитию наукой, т. е. рукомеслом, следствием успехов которого будет углубление наших представлений о художественном смысле произведений. (Разумеется, этот процесс выглядит не как продвижение некоей перегородки, отделяющей «вещь в себе» от «явления», – исследователь якобы толкает эту перегородку, отвоевывая у «вещи в себе» все большую территорию для «явления», – а как развитие, происходящее одновременно в двух плоскостях, в двух совершенно разных, качественно различных системах, связанных между собой скачкообразной, не поддающейся рациональному осмыслению зависимостью: постоянно расширяемое и уточняемое знание «явления» странным образом вызывает ощущение бездонности «вещи в себе»; что же касается перегородки, то она, можно сказать, стоит на месте, потому что продвижение ее – как бы ни было оно бесконечно – ничто по сравнению с этой бездонностью, которая только актуализируется при каждом расширении «явления». Короче: мир постигаем, но непостижим, чем больше мы знаем «явление», тем больше не знаем «вещь в себе», и все наше знание необходимо нам именно для незнания, именно развивающееся незнание является нашей конечной целью22, оно есть то чувство, переживание, к которому обращаются, для которого создаются произведения искусства, да, видимо, и не только они, а вся вселенная, вся «материя», весь мир, данный нам в ощущениях.)
Обыкновенное знание после тщетного стремления исчерпать разумом хаос явлений в природе и истории принимает решение сделать… само непостижимое исходной точкой своего суждения, т. е. принципом; в этом, по-видимому, заключается первый шаг к философии или по крайней мере к эстетическому созерцанию мира.
Шеллинг. Философия искусства.
С другой стороны, я убежден, что именно в той деятельности, в которой, как людям кажется, они поднимаются до осознания смысла и логики жизни, совершенно как раз отсутствуют и смысл, и логика.
Я уже совсем запутался в так называемых «поисках истины». Я запутался между шуткой и шарлатанством.
…Это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и делать вид, будто я говорю дело, когда я на самом деле болтаю пустяки.
Платон. Гиппий Большой. 298. b.
* * *
Кажется, единственное, что я приобрел за восемь лет обучения своей профессии, – это отвращение ко всяким разговорам об искусстве, в особенности – к «профессиональной» искусствоведческой болтовне.
Об искусстве нужно – молчать.
И еще – ненависть к исписанной бумаге как к ненужному, бессмысленному, засоряющему жизнь хламу. И напротив – панический страх перед чистым листом.
* * *
А извечная жизнь человека – это физическая работа под солнцем и дождем.
Стивенсон. Потерпевшие кораблекрушение.
Весь смысл и вся логика жизни заключаются только в том, что человек разводит по утрам огонь в своем очаге и принимается за изготовление несомненных вещей, красивых и полезных, которыми он наполняет свой мир, стремясь в каждом случае достичь предела красоты и пользы, и детям своим передает это стремление к совершенству, а в случае необходимости защищает свое право жить по своему разумению: разводить огонь в очаге, трудиться и трудом своим кормить и воспитывать детей (как я готов защищать до утраты «живота» ту забытую богом нищую псковскую деревеньку, куда нас с Бобом завела экспедиционная работа, – женщину, которая накормила нас из своих скудных запасов и пустила переночевать, и ее искалеченного мужа, и молчаливого, слишком рано повзрослевшего мальчика, и старенькую учительницу, сохранившую среди грязи и нищеты осанку бывшей «бестужевки», и всех этих людей, которые никогда никому не делали зла, только трудились всю свою жизнь, ничего не получая от так называемого «прогресса», а только отдавая, все больше отдавая размножающимся кровососам и желая только одного – чтобы их оставили наконец в покое; в сущности, в них-то и воплощается для меня понятие Родины, а вовсе не в чудовищной по своим размерам территории, называемой Советским Союзом, и тем более не в чудовищной по своей тупости и жестокости машине, называемой советским государством, державой; ту Родину я готов защищать и отстаивать от всей фашистствующей и чекистствующей сволочи мира, бесплодной, но неистребимой и удушающей, как песок, повсеместно навязывающей свою власть и свое дармоедство). А все остальное – пустое колебание воздуха, тем более нестерпимое, чем больше оно претендует на «объективность».
Вот и получается, что, добросовестно отыскав единственный верный путь в своем деле и не сомневаясь в правильности этого пути (несмотря на свое одиночество), я все же сомневаюсь в самом деле, не верю в него и кажусь себе то шутником, то шарлатаном – в зависимости от того, каким боком поворачивается ко мне ситуация.
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика.
Шекспир. Гамлет. III. 1.
Впрочем, дело оно или не дело, совесть моя перед ним чиста. А вот перед собой – нет.
Осень давно кончилась, а зима все никак не начнется. Снега нет и нет, хоть убей!
Тамбовские волки – 72
14.12.1972. Давно, давно я не был так счастлив! Вчера собрались мы – «тамбовские волки»: десять лет исполнилось со дня нашего появления в Тамбове.
Мы встретились у «Пекина»: Жан, Купалов, Моргунов, Феронов, Шнейдерман и я, – сидя в купаловской «Волге», подождали полчасика, не подойдет ли кто еще, и поехали ко мне. Дома нас поджидал Мишка Осипов, позже подошел Савицкий. Звонил еще Брандаусов и плакался, что не может приехать: гости к нему неожиданно нагрянули. («Нужные гости», – съязвил Полковник.) Мы пустили трубку по кругу, и каждый высказал Бранду все, что он о нем думает.
– А помните, как первый раз в «Пекине» встретились? – сказал за столом Славка Феронов. – Я думал – один буду. Ну, еще Шнейдерман, с которым после Германии созвонились… Смотрю – толпа! Ведь человек 70 собралось. Вошли в зал, говорим официанткам: «Девочки, столы можете для нас сдвинуть?» «Можем, – отвечают, – а сколько?» Мы посмотрели вокруг: «Да все!..»
Да, это было событие. Прослужив вместе первые семь месяцев, да еще пять – по разным батареям сержантской школы в Мулино, а затем на два года разлученные службой, мы помнили этот шальной уговор – 13 декабря (день нашего призыва), сразу после дембеля, в шесть часов вечера встретиться у «Пекина». (Кто предложил? почему у «Пекина»? Но все дружно подхватили.) И вот в назначенный срок бывший Третий артиллерийский дивизион, набранный в основном в Москве и Подмосковье, начал стягиваться к дверям ресторана – рослые, красивые, шумные парни, непривычно элегантные в штатской одежде. Мы вернулись в Москву, в нашу Москву, и эйфория возвращения после долгой разлуки все еще владела нами. Вновь прибывавших узнавали издали и встречали приветственными криками. Объятия, поцелуи, расспросы… Потом расселись за сдвинутыми в длинный ряд столами, но тем, кто продолжал прибывать, места уже не хватало, и они пристраивались за спинами товарищей – кто придвинув стул, а кто стоя, – им передавали бутылки и закуску. Я сидел между Полковником и Жаном и с умилением оглядывал собравшихся – славные полузабытые рожи, – во встречу с которыми уже не верилось.
Напротив, через стол, сидел Витька Захаров, мой первый сосед по койке, донимавший меня по ночам рассказами о своих сексуальных подвигах на бульварных скамейках и в подъездах; в строю я шел за ним в затылок и перенял его легкую, танцующую походку. Рядом с Витькой – атлет Феронов, уложивший в честном поединке за казармой здоровенного Швейка, а рядом с ним – сам Швейк (Мишка Чибисов), воинственный малый, который даже приятелю своему Журавлеву предложил как-то после отбоя прогуляться с ним за казарму, на что тот равнодушно согласился: «Ну, выйдем»; но тут Батя, приподнявшись на койке, веско промолвил: «Не надо», – и они молча разошлись. А дальше
– Сашка Лядов (Саса), который прославился тем, что однажды в ответ на брань майора Одарича произнес с глупейшей улыбкой: «А может, вы сами дурак?» Еще дальше – светлоглазый мореход Блудушкин, обогативший тамбовский фольклор (в создании которого каждый из нас поучаствовал – песенкой, байкой, выходкой или фразой) двумя перлами: словечком «кент» и окликом «эй, с ломом!» Плечом к плечу сидели крепыши-гимнасты Наташов и Купалов, а за ними – наши интеллектуалы: Волоховский, Монес, Медовой. И наш запевала Олег Моргунов, и высокие молодцеватые дружки Касапов с Турмасовым, и Генка Черкасов по прозвищу Снегурочка… Мы пили за встречу, за тех, кто не смог сегодня прийти, и за тех, кто мерзнет сейчас где-нибудь в карауле. Мы растроганно улыбались и кивали друг другу мы горланили наши песни, заглушая ресторанный оркестр, а перед глазами вставало одно и то же: тускло освещенный спортзал с тесно сдвинутыми двухъярусными койками, куда набили несколько сотен новобранцев, вонь, матерщина, пьяные драки, постоянное ощущение холода и безнадежность; темные, грязные кочегарки, в которых мы норовили хоть на несколько минут укрыться от стужи, и тут же в тепле нас размаривало в сон; а еще снежная равнина танкодрома, ледяной ветер, траншеи в снегу, рев танков; а еще палатки летнего лагеря, орудия на опушке, зной, комары; а еще плацы в Мулино, бревенчатый клуб, где смотрели кино, лежа на полу, учения в лесах и болотах, грохот орудий; а еще пересыльные пункты, Германия (для большинства) и случайные встречи – мельком, на учениях, – когда тягач останавливается у какого-то озера, и ты скидываешь с себя пропотевшее хабе, чтобы по-быстрому выкупаться, и вдруг в солдате, который так же раздевается на другом берегу, узнаешь «тамбовского волка», кричишь ему: «Олег!», а он тебе: «Жанчик, ты?!», и вы одновременно прыгаете в воду и плывете навстречу друг другу, чтобы обняться посреди озера…
Вот с тех пор, с той первой сходки, мы ежегодно 13 декабря встречаемся у «Пекина». Правда, нас становится все меньше и меньше.
…Полковник в одиннадцать заторопился домой. Мы не хотели его выпускать и столпились у двери, а он, выйдя с Морковкой в соседнюю комнату, потихоньку выпрыгнул в окно. Мы вылетели во двор и с топотом промчались вокруг дома, но Мишка был уже далеко и на бегу смеялся над нами.
– Порицание ему! Общественное порицание!
– У-у, сука! – рявкнули мы в один голос.
Боже мой, до чего же было хорошо!
В четыре утра мы распрощались. Они набились в машину Купалыча, и он, предварительно пожевав на кухне сухого чая с подсолнечным маслом, повез их по домам.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?