Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
Лучшую выбрать свинью, чтоб, зарезав ее, дорогого
Гостя попотчевать, с ним и самим насладиться едою…
Гомер. Одиссея. XIV. 414–415.
За столом – бабушкино обычное:
– Гай, гай, Сирошка! Гай ще трошки!..
Пасмурный ветреный день на берегу запруженной Глодянки. Вася (брат) раскручивает над головой, далеко закидывает грузила донок, а мы с Митькой, едва успевая сменяться, по очереди выбираем леску и снимаем с крючков скользких, холодных, разводящих жабрами карасей. Потом во дворе у Шебаршовых чистим наловленную рыбу, а Галя нам ее жарит… Сухая «Лидия» в Гиждиянах. Мотаемся с Гришей Гурэу, моим свояком, по табачным плантациям и по горло в воде всей компанией азартно таскаем бредень в старицах Прута. Самогон на траве у грузовика, с печеной картошкой и помидорами; старик-пастух, показывая рукой, вспоминает, как румынские части перешли границу… Ужин в хате Романчуков, где я помню себя совсем маленьким, еще в те времена, когда по бабушкиному распоряжению в сопровождении таких же маленьких братьев и сестер бегал вечерами к пруду встречать нашу корову из возвращавшегося стада и гнал ее домой, с удовольствием ступая босыми ногами по мягкой, как пух, пыли и по убитым до белизны тропинкам в зарослях душистой полыни; когда, посланный по какому-то делу на окраину села, я оказался в окружении местных мальчишек и, с гордостью объявив себя москвичом («всем известно, что земля начинается с Кремля»), неожиданно был подвергнут жестоким насмешкам; кажется, лишь присутствие старшего брата Толи избавило меня от физических оскорблений; когда сестры повели меня в церковь на отпевание какого-то покойника (странное пристрастие деревенских девчонок к этому ритуалу), и с тех пор вся церковная обстановка – облачения священнослужителей, особая манера произнесения текстов, песнопения, запахи, особенно запахи, – с которой я тогда столкнулся впервые, навсегда неприятно связалась для меня с видом мертвого тела…
Милые мои двоюродные сестры, стройные, ласковые, такие близкие! С лихорадочной веселостью я ходил из одного дома в другой, и гулял напропалую, и чуть не подрался с другим свояком, Васей Мыца, из-за любимой сестренки… Изо всех сил я колотился о толстые, мутные стекла, стараясь вернуть себе утраченное ощущение жизни, и, прикоснувшись к земле, из которой вышел, уехал, увозя с собой на седле самую младшую и самую смелую из сестер. (А мама с Митькой остались еще на неделю.)
Я не совру, если скажу, что был почти счастлив в это время, когда рядом со мной в Москве оказалась деревенская девочка, вполне, впрочем, современная, – легкая, складненькая, стрункой натянутая, с дерзко торчащей грудью и открытыми загорелыми ногами, – светловолосая сестренка, на которую оборачивались на улицах и с которой я сам, можно сказать, только что познакомился (восемь лет назад, когда последний раз приезжал в Глоданы, ей было всего одиннадцать). Да и она тоже: «Я и не знала, что у меня такой замечательный братишка!»
Я был почти счастлив, потому что не просто открывал для нее Москву, архитектуру XVII века, музейную живопись, Баха, Вивальди, Эллу Фицджеральд, Катулла, Марциала, Бабеля, Булгакова, Фолкнера – об одном она понятия не имела, другое знала только понаслышке, – но я открывал для нее полюбившиеся мне места. Я перекраивал по-своему: из ценных, но разрозненных явлений создавал связную картину, совсем не похожую на ту, которую создал бы для нее кто-нибудь другой. Этой картиной был я, все лучшее, что было во мне. Я открывал это лучшее, открывал себя на фоне явлений, существующих независимо от меня, и впервые я делал это для человека, настолько незнакомого со всем этим и настолько радостно и жадно, всем сердцем, понимающего меня, как моя Ленка. (А она слушала-слушала, да вдруг и поинтересовалась с детским любопытством: «А у тебя есть любовница?») И если спросят теперь, какое самое большое счастье на свете, я отвечу: то, что пришло ко мне этим летом и осенью вслед за несчастьем и перемешалось с ним, помогая моему исцелению, – счастье возвращения к миру через открытие себя для другого.
– Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это… чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!
Л. Толстой. Война и мир. II. 3. 3.
К нам приходили друзья (в том числе приехавший из Горького Жарик), мы пили, ухаживали за Ленкой, танцевали; вернулась с дачи осунувшаяся, преобразившаяся Морковка, вернулись мальчишки; но, даже напиваясь, я не вспоминал о Юле. Удивительно, но с той минуты, как сел в самолет в астраханском аэропорту, я ни разу не вспомнил о ней. Как отрезало! Была тоска, была боль, болезненное недоумение и глухой пузырь одиночества, но о ней я не думал. Я забыл совсем о ее существовании. Видимо, все скрытые силы души, вызванные по тревоге инстинктом самосохранения, сосредоточились на том, чтобы эта рана быстрее затянулась, и в первую очередь отключили память, спасая организм от нагноения и смерти.
…Вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.
Пруст, По направлению к Свану.
…И, наконец, этот осенний день «на картошке» в пустынном пионерском лагере под Бронницами. Работ в поле не было по случаю воскресенья, многие из нас уехали в Москву, несколько человек оставшихся разбрелись по лесу за грибами, а я забрался в кабину фанерного «истребителя» на поляне и медленно смаковал «Фрегат Палладу». Было тихо, лишь белка раз прошуршала неподалеку, качнув еловую лапу. Солнце слегка нагревало штормовку. Я часто отрывался от книги, наслаждаясь тишиной и одиночеством, и время от времени прикладывался к бутылке, отпивая вино маленькими глотками. Ни души, ни звука – чудесный день бабьего лета! Потом вышли из леса Коля Алтухов и Володька Белявский. Неторопливо брели они через поляну мимо покосившейся карусели, облупленного фанерного парохода, качелей, ничего не замечая вокруг, глядя под ноги, рассеянно шаря палками в траве; вдруг подняли головы, увидели меня с бутылкой и книгой, торчащего по плечи из игрушечного самолета, и враз громко расхохотались. Они постояли со мной, облокотившись на фюзеляж «истребителя», и ушли; опять стало тихо… День выздоровления.
Женщины просто устроены! Мы из себя выходим, пытаясь доискаться, почему она другого предпочла, отказавшись от столь явного счастья со мной, а она и не станет отрицать, что от счастья отказалась, – она только объяснить не сможет, почему предпочла; чаще же наврет с три короба в свое оправдание. Они приходят и уходят именно в тот момент, когда меньше всего ожидаешь, бездумно, как кошки, и стоит ли громоздить объяснения, придумывая за них какие-то сложные мотивы. Ушла, потому что там теплее, спокойнее, а здесь неизвестно что будет. Нет, не так. Ушла, потому что в тот момент уйти было проще, чем остаться, так же как раньше остаться было проще, чем уйти. Вот и все.
…И благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».
Фолкнер. Город. 5.
Но почему же ни слова не сказала? Неужели даже те душевные усилия, которые требовались от нее, чтобы ответить на мои письма – сообщить мне правду или наврать что-нибудь в свое оправдание, – неужели и эти усилия показались ей слишком велики? Ушля молчком, все такая же невозмутимая, непостижимая, недосягаемая, со своей горделивой и скромной улыбкой, – ушла, как уходит вода в низкое место, также естественно и неудержимо, и если бы я спросил ее – не почему ушла, а почему ушла молчком, она ответила бы без тени смущения, томительным голосом проснувшейся феи: «Ты сам должен был догадаться».
Да если бы я догадывался…
– Нет уж, пусть она меня не заставляет договаривать, а то я такое загну, что ни ей, ни мне не поздоровится! Уж на это я мастер.
Сервантес, Дон Кихот. I. 25.
И ей и мне было бы проще. Наверное, это она и имела в виду, когда произнесла свою загадочную фразу: «Все-то ты напутал…» Ничего тут не было загадочного.
Все становится понятно тогда, когда нечего понимать.
Эко. Маятник Фуко. X. 120.
И когда 12 сентября я пошел к ней – впервые с тех пор, как мы расстались, – у меня была только одна цель: отдать ей серебряный кулон, который я купил для нее у Зубарева. Должен же я был расплатиться с нею. Нет, конечно, мне любопытно было взглянуть на нее, посмотреть, как она встретит меня после того, как ушла молчком, очистить наконец свою совесть от мыслей о несчастной случайности (чего не бывает!); но шел я только из-за кулона, отвергнув великодушное предложение Зубарева выкупить его обратно.
Презрение – лучшее лекарство от любви.
Последнее свидание
Это был последний час колебаний и пустых слов; одно слово могло бы изменить дальнейшую мою жизнь – увы! – ненадолго.
Стендаль. Воспоминания эготиста.
Отлитое в серебре имя «Ольга» славянской вязью под графской короной. Кулон лежал в коробочке, а коробочка – в портфеле, среди деловых бумаг. По дороге в трест я высадился на «Бауманской».
Шел Ладожской улицей, свернул на Хапиловку, потом по Госпитальной вниз, вдоль трамвайных путей. Мост через Яузу. Холодный ветер гонит пыль в лицо; день пасмурный и довольно студеный. Тугая дверь общежития.
Поздоровался с дежурной и поднялся по лестнице. Стараясь ровно и глубоко дышать, прошел по темному коридору. Постучал в дверь. Привычка всегда заставать Юлу дома настолько сильна, что в первый момент, услышав молчание за дверью, я растерялся. Потом, сразу почувствовав облегчение и усталость, спускаюсь в вестибюль, расспрашиваю дежурную. Оля в Москве, говорит она, жива, здорова. Просто вышла. Надолго ли? А кто ж ее знает… Приходите в другой раз.
Я иду к двери и вдруг с заколотившимся сердцем чувствую, что сейчас увижу ее. Дверь сама открылась передо мной – с улицы, действительно, вошла она.
– А, здравствуй, – сказала, улыбаясь. – Появился все-таки… Ну, пойдем.
Из сумки торчал батон. Волнение мое улеглось. Поднимаясь за ней по лестнице, я с удивлением отметил, что нисколько не жалею об этой утраченной, почти незнакомой женщине, от которой так и повеяло на меня житейской скукой. Подурнела. Длинное пальто с поднятым воротником, какие-то старушечьи чулки… Она долго не может справиться с замком (ключа у нее никогда не было): просовывает нож в щелку, язычок замка соскальзывает. Я молчу, прислонившись к косяку. Справилась, наконец.
– Подожди, я тут уберусь.
Я остался стоять в темном коридоре.
– Заходи, раздевайся. Я сейчас…
Она выходит, оставив меня одного. Пальто я не снял, но внимательно осмотрелся. Все по-прежнему: этюды и самодельные игрушки на стенах, стол у окна, клеенка, стакан, небрежная опрятность. Смятая телеграмма на подушке. Вывернув голову, я прочел: «Прилетаю двенадцатого рейс 238 встречай Быкове Олег».
Так, сегодня, значит…
– Садись, чего стоишь, – говорит она, вернувшись.
Она смотрит на меня, потом кивает на телеграмму, словно и не сомневаясь в том, что я прочел ее:
– Жаль, времени у нас маловато: через два часа мне выходить…
– Я не задержу тебя.
Я роюсь в портфеле и протягиваю ей коробочку.
– Я, собственно, вот из-за чего, – говорю поспешно.
Она вынимает кулон и радостно улыбается.
– Очень здорово! Откуда это?
– Такие кулоны носили фрейлины императрицы. Начало века, именной. Можешь не сомневаться, – прибавил я зачем-то,
– другого такого не существует.
– Какого века? Прошлого?
– Нет, теперешнего: стиль модерн.
Тут я вспомнил рассказы Зубарева о раскопках в Куль-Мамет-Кумах.
– Если будет мучить жажда, положи его за щеку, станет легче. Это серебро.
– Ну, спасибо тебе!
Она перекидывает цепочку на шею и, не выпуская кулон из руки, продолжает разглядывать его.
– Спасибо!..
– Понимаешь, я хотел, чтобы ты его тридцатого получила, да не решался посылать…
Тут я запнулся. Она кивнула с чуть заметным смущением.
– …в неизвестность. Вот и пришлось зайти.
– Давай выкурим по сигаретке, – предложила она.
Мы садимся: я – на стул, спиной к двери, она – в кресло в углу, сбоку от стола. Все как прежде. И я задаю наконец заготовленный вопрос.
– Ну? Что скажешь? – произношу я хрипло и впервые, через силу, взглядываю на ее лицо.
– Вот… – Она приподнимает, показывая, руку с обручальным кольцом на пальце. Это кольцо я заметил еще внизу, когда столкнулся с нею в дверях: я сразу отыскал его взглядом.
– Окольцевали, значит, журавлика?
Она усмехнулась и слегка покраснела, опустив глаза.
– Не смотри так на меня!
– Как – так? Нормально смотрю.
– Ну пожалуйста, не смотри, – произносит она с такой знакомой, немножко сонной, медлительной интонацией. – Мне неловко перед тобой.
– Знаю, что неловко. Я бы и не пришел, если бы не эта вот штучка.
Помолчали, потом она сказала:
– Расскажи лучше, где был? Хорошо выглядишь, совсем черный. Где ты так загорел?
И ты еще спрашиваешь! – хотелось мне крикнуть. – Ты!..
Но я другое сказал.
– В Астрахани, где же еще. Да, и в Молдавии…
– А я тоже на юге была. Мы в конце июля в Крым поехали… с Алькой. Но нам с погодой не повезло: холодно было.
– В Астрахани. – сказал я, – было жарко.
– Вид у тебя процветающий.
– Какое тут, к черту, процветание!
– Не надо, я прошу тебя.
Мы замолчали. Курили. Она сидела на своем прежнем месте, отделенная от меня углом стола, в обычной своей грациознонеуклюжей позе. Нет, не подурнела. Все та же ленивая свобода во всем. Но словно стерли с нее горделивую и скромную непроницаемость. В ясном взгляде, когда она поднимает глаза, сквозит виноватая улыбка.
Ушла, когда я меньше всего ожидал этого, и, может быть, именно потому, что я этого не ждал… Неужели она понимала, что я голову готов был сломить? Неужели она просто пожалела меня?
(И поделом тебе, человек в футляре!)
– А у нас опять школьная практика, – рассказывает она. – И каждый раз я на занятия опаздываю. В школу приходится через кладбище ходить, а там в аллее – клен. Не могу мимо него пройти – останавливаюсь и смотрю. Огромный и черный, весь золотой! И каждое утро такая радость, представляешь? Уж сколько мне замечаний записали, а все равно… Ну, не смотри же ты так! Пожалуйста…
Сигарета докурилась до ногтей. Я погасил ее в пепельнице и встал.
– Ладно, я пошел.
– Погоди, я провожу тебя.
Мы вместе спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Все как прежде: чуть угловатая грация высокого, красивого подростка. Но навстречу нам никто не попадается, и мы идем в отдалении друг от друга.
На перекрестке у моста остановились. Ветер треплет небрежно подколотые волосы, размазывает русые спирали по лицу, по ясным, улыбающимся глазам.
– Ну не будь таким мрачным!
– Да нет, внутри-то я смеюсь…
И для убедительности я раздвигаю рот в ухмылке.
– Будь счастлива.
– Приходи. Я всегда буду рада тебе.
– Да? – ответил я. – Ну, спасибо…
* * *
19.11.1975. Вот и всё. Презрение – лучшее лекарство от любви.
Гляди, я дую на свою ладонь
И след любви с себя, как пух, сдуваю.
Развеяна. Готово. Нет ее.
Шекспир. Отелло. III. 3.
Но именно теперь, когда – всё, именно теперь-то, она и вошла в мою жизнь по-настоящему. Она вошла, не сопровождаемая ни восторгом, ни страхом, ни благоговением, ни задней мыслью, а просто: когда я пишу или читаю – это я про нее, про нас с ней читаю, для нее пишу, и она первая склоняется над моими рукописями; я пересказываю ей все, что со мной происходило и происходит, на ходу делюсь впечатлениями и мыслями дня и слышу ее ответные замечания; когда приходят гости – это к нам они приходят, и мы вместе встречаем их, болтаем до часу ночи, пьем вино, смеемся, а проводив, остаемся вдвоем; когда я спать ложусь – это я с нею ложусь…
Вся жизнь, одна ли, две ли ночи…
Пушкин
Она была права: я ничего не понял. И особенно чувствую это теперь, когда сделал, кажется, все, чтобы разобраться в том, что произошло. А может, и не нужно было понимать? Может, это вообще недоступно пониманию? Хватит с меня и того, что я это пережил, что жизнь моя преобразилась.
Да, моя душа полна одною тобой, и жизнь получает для меня теперь совсем иное значение: она превращается в миф о тебе!
Кьеркегор. Дневник обольстителя.
Вот и теперь, сидя в одиночестве в номере астраханской гостиницы, где все так живо напоминает о ней – намного живее, чем напомнила бы даже ее собственная комната, где, взволнованный ее присутствием, я ничего не замечал и не слышал, а здесь я ждал ее, мучился неизвестностью и с восторгом, со страхом, с недоумением вызывал и удерживал в памяти ее лицо, походку, слова, – сидя в одиночестве по вечерам, я неотрывно думаю о ней, к ней обращаю бесконечные внутренние монологи; но думаю уже без боли (рана затянулась), а спокойно, грустно и по возможности отчетливо, как я пишу теперь все это.
Красоту твою в воображенье рисуя
И над мятущимся миром ее возвышая.
Аполлинер
И вот, сидя так и сегодня, в последний вечер перед отъездом домой, я понял, что – нет, далеко не всё.
* * *
Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу…
Пастернак
Интересно, чем было бы возвращение, если бы мы одним усилием желания, воли могли мгновенно переноситься из конца в конец предстоящего пути?
Автобус долго преодолевает туман и слякоть по дороге в Приволжье. Сумка уложена, номер в гостинице сдан, чужой город уже позади, и даже белый силуэт собора, видный за десятки километров, пропал в тумане… Все мое со мной, с Астраханью покончено. Но приходится дожидаться запаздывающего самолета, и вот сидишь на скамейке, намотав шарф до самых глаз, надвинув кепку, согреваешь руки в карманах пальто и смотришь на мокрое летное поле, над которым низко идут снеговые тучи. В карманах – почти ни копейки: не только на ресторан, но и на пачку «Примы» едва ли наскребется. Все мое со мной…
Потом – тупая неподвижность перелета. Пытаюсь читать, но и это не помогает, потому что как ни быстро преодолеваются полторы тысячи километров – намного, конечно, быстрее, чем когда-то на перекладных, – а все же, по сравнению с человеческой нетерпеливостью, ничуть не быстрее. Так ничего и не поняв, захлопываю книгу. Сколько же можно так ползти! Закрываю глаза. Покончено с Астраханью.
Ну наконец-то! Внуково. Полторы тысячи позади, с Астраханью покончено! Но тут, в самый нетерпеливый миг предвкушения, оказывается – и всегда почему-то об этом забываешь, – что до дома еще далеко. И начинается все сначала: отыскиваешь автобус (слава богу, что хоть выдача багажа не задержала, все мое со мной), занимаешь место и ждешь, когда соберутся пассажиры. Стараешься думать о другом, смотришь по сторонам; замечаешь, что, как ни странно, здесь теплее, чем в Астрахани. Вспоминаешь, сколько раз и когда за последнее время также вот сидел в этом автобусе, дожидаясь отправления (и Юлу! Юлу вспоминаешь!). Потом скорость движения несколько усмиряет нетерпение, становится легче.
Поля и перелески Подмосковья, дорожные знаки. Шоссе – вверх, вниз. Плакаты и транспаранты проносятся. Город.
Бегом спускаюсь в метро; одна станция, другая (слава богу, хоть не через всю Москву ехать!), а предвкушение-то давно уже у дома меня дожидается… Трамвай. Долгие задержки на остановках, перекресток Ленинского. Как он ползет! Астрахань давно провалилась в тартарары, а я все еще еду. Здесь ничего не изменилось. Рынок, чернеющие кучки людей – они заменяют мне толпы встречающих. Трамвай плавно заворачивает, и вот – дом начинает вырастать на глазах, а предвкушение, как собака, узнавшая хозяина, виляя хвостом, кидается навстречу.
Теперь я иду не торопясь, покачивая сумкой. Ни осень, ни зима: серо и тихо. На тротуаре перед поворотом во двор укатывают дымящийся асфальт. Незнакомая женщина мнется, не зная, как обойти черную, свежеразглаженную полосу. Охотно миновав поворот, прохожу дальше и сворачиваю только у гаражей. Теперь я приближаюсь к дому с другой стороны. Предвкушение бежит рядом, высунув язык и льстиво заглядывая в глаза. Не давая ему царапаться в дверь, нажимаю кнопку звонка…
Шлем Мамбрина
– Скажи мне, разве ты не видишь, что навстречу нам едет всадник верхом на серой в яблоках лошади и что на голове у него золотой шлем?
– Я вижу и примечаю, – ответил Санчо, – что едет какой-то человек на осле; осел его такой же серой масти, как и мой, а на голове у всадника что-то блестящее.
– Но ведь это и есть шлем Мамбрина, – сказал дон Кихот.
Сервантес, Дон Кихот. I. 21.
6.12.1975. И все-таки несколько дней в своей жизни я был героем. Нет, не несколько дней, а целый месяц. Если быть совсем точным, три дня, неделю и еще месяц – тысячу шесть часов, минуту за минутой. Я не совершил, правда, никакого подвига, ничего из ряда вон. Не переплывал моря, не раздвигал горы, не выходил со шпагой на Аркольский мост; весь мой героизм заключался лишь в том, что я оказался достоин.
В этом поединке, где, по выражению Бодлера, «художник кричит от страха, прежде чем пасть побежденным», я не отступил, не дрогнул, когда неожиданно для себя оказался вовлеченным в недосягаемый, очищенный мир легенды и стал главным, хотя и мимолетным ее участником. Моя ль вина, что легенда выродилась в банальное любовное приключение, из которого меня вытолкнули коварно. Важно другое – то, что я сумел преодолеть страх, нерешительность, сомнения; я сам создавал эту легенду и готов был пройти ее до конца, очень хорошо представляя, что меня ждет.
Усилие, с которым человек берет всего себя, целиком, и готовится швырнуть за смертную черту, как раз и делает из него героя.
Ортега-и-Гассет, Увертюра к Дон Жуану.
Да, был героем. Но не Язоном, совершившим великие подвиги и обманутым, а, скорее, другим аргонавтом, Евфалом, который сотворил себе царство из комочка волшебной грязи. Я не об удачливости. Дело ведь не в том, что Язон цели своей не достиг (Иолк ему так и не достался), а в том, что он к ней стремился, подвигов своих не замечая и ничего вокруг не замечая; а цель-то мелкая была, не стоила она ни подвигов, ни руна, ни верности прекрасной колхидянки. И когда обманули его, обвели вокруг пальца – а его не могли не обмануть, потому что он к цели стремился, к узкой цели, с самого начала став игрушкой в чужих руках, – он запутался, растерял свою жизнь, пропал в ничтожестве. Беззаботный же Евфал по своей воле, без всяких условий, пустился в плавание. Ничего для себя не ждал и не искал, но и от испытаний не уклонялся и лишь посмеивался над собой за свое бескорыстие; за это Тритон и наградил его.
…Кто жаждет лишь сорвать банк, кто любит охоту лишь ради добычи, тому незачем идти в нашу школу.
Монтень. Опыты. III. 5.
А какова же моя награда? Как это – какова! Да эта вот, с позволения сказать, «повесть», которая вдруг подошла к концу, «превратив прошлое, которое миновало, в прошлое, которое никогда не минет». Как и я, она не шла прямо к цели, да и не подозревала о ней. Вернее, так: с самого начала она преследовала совсем другую, известную мне цель, которая по мере приближения к ней все больше отдалялась, пока совсем не исчезла (в тот момент, когда была достигнута), и лишь тогда открылась та, неизвестная. Вернее, ее возможность. Вернее, понимание, что она иначе и не достигается, как только через другое.
Проиграл все тот, кто не понял, что победа была другая.
Эко. Маятник Фуко. VIII. 114.
Не знаю, что сталось бы со мной, если бы я не написал эту «повесть».
– Потому что главное – это то, что мы можем дать друг другу. Мы с тобой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?