Электронная библиотека » Сергей Попадюк » » онлайн чтение - страница 20

Текст книги "Без начала и конца"


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:38


Автор книги: Сергей Попадюк


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Опять Астрахань

14.11.1975. Рассеянно и лукаво улыбаясь, она пошла за мной. Мы легли, но из-за занавески я видел, что бабушка неодобрительно наблюдает за нами. Я чувствовал рядом с собой гладкое прохладное тело с маленькими яблоками грудей и готов был заплакать от жалости к нам обоим, так долго разлученным. Бабушка прошла мимо нас, покачивая головой, и вдруг я увидел, что это не бабушка, а Василий Васильевич, хозяин дачи. Но мне было все равно: Юла была рядом, нежность переполняла меня. Продолжая улыбаться, она обвила мои ноги своими, и я почувствовал нестерпимое желание… но тут какая-то тварь, должно быть, дежурная по этажу, громко стуча копытами, прошла по гулкому гостиничному коридору. Я проснулся и обнаружил над собой по крайней мере трех (судя по звуку) комаров, барражирующих в поисках цели. Поздновато для них, – подумалось, – зима скоро. За стеной кто-то раскатисто храпел. Часы на соборной колокольне пробили два раза, – значит, спал я меньше часа. В Астрахани вообще плохо спится…

Ну не смешно ли, что я вижу такие сны и предаюсь горестным воспоминаниям не где-нибудь, а в местности, которую с некоторой натяжкой можно назвать «страной лотоса», в гостинице, которая так и называется: «Лотос»?

Весь день сегодня заняла поездка в Хошеутово. Вечер, сижу в номере. Номер точно такой же, как тот, в котором мы с Витькой Зубаревым прожили весь июль, но только одноместный и словно отразившийся в зеркале: уборная с душем, шкаф и кровать слева, а стол и кресло справа; и даже карта области также висит на стене.

Что же было главным сегодня? А вот: холодное осеннее солнце и неправдоподобно яркая синева Бузана, сверкнувшая посреди бурой поймы; половцы-перевозчики (кипчаки) и кочевые ногайцы на пароме; пески, сменившие за Ахтубой мерзлый суглинок. Все мы промерзли за день в «газике».

Теперь, отогревшись стаканом вина и чаем, сижу в кресле, курю, читаю «По направлению к Свану», а мысли далеко бродят.

Там, в Хошеутово, я выступал в роли авторитетного эксперта, уверенной рукой настрочил акт и первый подписал его, но вечерами, сидя в одиночестве в этом номере, развалившись в кресле и положив ноги на стул, – в номере, из окна которого открывается по утрам тот же самый вид, что и летом: шиферные крыши Семнадцатой пристани, кремлевские башни и Собор вдалеке, – лениво перелистывая страницы, покуривая, пуская дым в свет настольной лампы – дым, клубясь из света в тень, обнаруживает границу между ними, отчего свет становится плотным, материальным, – и следя за завитками собственных мыслей, слегка возбужденных чтением, – вечерами я думаю о том, что жизнь не задалась.

Причем не задалась не изначально, не в силу, так сказать, тяготеющего над ней рока, а лишь на последнем пороге, перед последним и уже не самым трудным препятствием. (Я не о застрявшей диссертации, конечно, вернее – не только о ней.) Готовый с ходу перешагнуть этот порог, это препятствие, я вдруг застыл отчего-то, застыл, как очарованный, и вот стою не год и не два, в сомнамбулической неподвижности, не находя в себе сил ни перешагнуть, ни отойти в сторону. Я все сделал правильно, грех говорить, я все сделал, как надо; только не смог это «все» до ума довести.

Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было.

Батюшков. Опыты в стихах и прозе.

Вся моя мудрость (понимаю я, сидя в номере астраханской гостиницы и глядя на дым, клубящийся в свете настольной лампы), вся житейская мудрость моя – это всего лишь штампованные, потерявшие сокровенный смысл, стершиеся от неразборчивого употребления фразы. Они автоматически, без всякого нравственного усилия выскакивают из меня в ответ на крики о помощи – и точно так же выскакивают, когда эти крики доносятся из потемок собственной моей души – из той глубины, где сохранилась еще детская и юношеская чистота, оскорбленная совершившимся втихомолку предательством.

Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, – хотя не признавался в этом самому себе, – что так будет продолжаться до конца его дней…

Пруст. По направлению к Свану.

Вот именно – предательством! Как же еще назвать этот малодушный самоубийственный покой, эту постоянную слепую готовность защитить, сохранить его во что бы то ни стало, не допустить, уничтожить в зародыше любое сомнение, разочарование, обиду, тоску!.. Именно их уничтожить, а не то, что их порождает. Устраниться, закрыть глаза, спрятать голову под крыло… Юла – та хоть без фраз обходилась.

О, не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.

Набоков. Дар.

И вот – стал я похож на шашку под руками неумелого игрока, которая передвигается на освободившееся поле – без цели, без плана, – передвигается лишь потому, что поле освободилось. Я не создаю обстоятельств – я только пользуюсь ими, когда они сами собой, независимо от меня возникают. Такая пташка, может и в дамки выбиться, да что толку!..

* * *
 
Бессмертья, может быть, залог!
 
Пушкин. Пир во время чумы.

– Как же ты это понимаешь?

– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!

Лесков. Очарованный странник.

В таком же или почти таком же номере прошел июль в ожидании Юлы.

Это напряженное, нетерпеливое ожидание послужило продолжением восхитительного угара, из которого я было вывалился после того, как мы расстались: сильный толчок, и сразу все остановилось в пустой звенящей тишине. Последовавшая за этим неделя до отъезда в Астрахань была мучительна. В Астрахани угар возобновился: я ждал Юлу со дня на день.

Впрочем, это не был угар, потому что ощущение счастья утратило свою монолитность. Вернее, так в Астрахани, куда мы с Зубаревым приехали для совместной работы, счастье отчетливо расслоилось, выделив на одном полюсе невероятный, невыносимый восторг, на другом – страх, доходящий до дурноты.

Нет, не так. Восторг и страх настолько перемешались между собой, что их невозможно стало отличить друг от друга. Это был единый насыщенный раствор, и он постепенно густел, все больше окрашивался страхом – по мере того как восторг поглощался реакцией.

Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить…

Фолкнер. Город. 5.

Потому что приезд Юлы означал бы, что все, что произошло в Москве, – не мимолетная женская дань моему бескорыстию, не последний безрассудный порыв смирившегося человека – не угар, не сон; и отступать, действительно, некуда. Красивейшая женщина, невозмутимая, непостижимая, недосягаемая, с горделивой и скромной улыбкой, с томительным голосом проснувшейся феи, завоевана, захвачена мной и отныне мне принадлежит.

Победа блистательная! После такой победы полководец, как бы ни был он молод, может удалиться на покой в полной уверенности, что вся его дальнейшая – пусть даже бесцветная – жизнь будет освещена и оправдана этой победой, что имя его отныне будет вечно греметь в памяти народной. И что бы он теперь ни предпринял, каких бы почестей ни достиг, все это будет мелко, померкнет перед уже содеянным. А значит – стоит ли и стараться! Умевший прежде легко переходить от одного увлечения к другому и даже совмещать их, не мысливший жизни без постоянно возобновляемой влюбленности, я хладнокровно взирал теперь на попадавшие в поле зрения соблазны и без сожаления проходил мимо. (Одна, на пляже, очень недвусмысленно поглядывала; показалось мне или и впрямь она была похожа чем-то на Юлу?) Я был переполнен, Юла одна все затмила.

 
Чего еще мог бы
Я пожелать на земле? Сердце полно до краев.
 
Катулл

Я и не подумал бы отступать, но не мог не оглянуться в последний раз на покинутый берег. Там оставалась прежняя жизнь, мутная, неряшливая, унизительная; оставались дрязги, удушье, непрекращающийся ревнивый контроль, подозрительный и грубый; ожесточенно-мученическая забота и мелкие привычные житейские удобства, развратившие меня. С этой жизнью было покончено. Забытое ослепительное чувство свободы меня ослепляло. Новая жизнь открывалась, как если бы мне опять стало восемнадцать. Те отверстия, через которые человек выражает, выплескивает себя в мир и которые у меня за много лет замусорились всякой дрянью, промыла свежая прозрачная влага; новое понимание, новые слова во мне рождались.

И при этом – страх. Там, на покинутом берегу, оставалась женщина, сумевшая окружить меня мелкими удобствами, но не умевшая быть счастливой, а теперь и страдающая, доведенная нашим разрывом до мрачного безумия, обрывающая в отчаянии последние нити, – верная, преданная, самоотверженная, с которой связала меня прожитая жизнь – моя жизнь, – и в этой нашей жизни были не только дрязги, удушье и подозрительность… И двое мальчишек возле нее испуганно смотрели мне вслед. С горестным недоумением смотрели они, как их отец себя спасает.

…Несмотря на всю принятую решимость, было смутно в душе его, смутно до страдания: не дала и решимость спокойствия. Слишком многое стояло сзади его и мучило.

Достоевский, Братья Карамазовы. III. 8.6.

А впереди? Трезвея, я понимал: неизвестность. Потому что, хотя блистательная моя победа и должна была оправдать все жертвы, она в то же время их обессмысливала. «Муж красивой женщины», – вот что меня ожидало; полководец на покое, герой, уже совершивший свой главный подвиг, достигший пределов возможного и обреченный до самой смерти носить клеймо и проклятие своего триумфа. Пусть даже ты стал обладателем царицы Савской, Елены, Клеопатры или Василисы Прекрасной – а большего судьба и не допустит, конечно, – но разве в этом твое предназначение? «Муж красивой женщины» – и только? На кой же дьявол тогда прозрачная влага промыла отверстия, и опять мучает желание бесконечно пробовать себя, хотя бы и неудачно, – желание никогда не кончаться! Инстинктивный страх перед завершенностью, перед нарастающей скорлупой, перед последним о себе словом…

Но даже не это главное. Я мог гордиться своей победой, нежданно вырвавшей меня из ничтожества, из прозаического омута людских делишек, мог ликовать и захлебываться восторгом от того, что Василиса Прекрасная мне принадлежала, но перед самим-то собой мне незачем было притворяться. Я играл чужую роль. В этой сказочке у меня вообще не было роли, меня выкликнули по ошибке. Я не способен был совершить ни одного из тех подвигов, которые от меня требовались, – подвигов, необходимых для того, чтобы реальность окрасилась цветом легенды.

 
Мне не по средствам то, чем я владею…
 
Шекспир. Сонеты. 87.

И только гибель могла бы оправдать незаслуженную победу. Победа неминуемо должна была обернуться для меня кровавым хэппенингом. «Я избран, я обречен», – твердил я себе. В страхе прислушивался к надвигающейся развязке и знал, что после блистательной своей победы не только на покой не успею удалиться, но и до триумфа вряд ли доживу. Лишь поражение могло бы меня спасти – незамедлительное и несомненное.

Но отступать я не собирался. Напротив, очертя голову я ломился вперед, преодолевая возрастающий страх, не испытывая уже почти никакого восторга, – с упрямством заблудившегося конкистадора я лез напролом, словно весь смысл моего существования зависел теперь от Юлы.

 
И, конечно, желаннее встретить
Смерть, чем живому скорбеть о утрате того, что так сильно
Нас привлекало сюда чародейством надежды.
 
Гомер. Одиссея. XXI. 154–156.

Я слал ей восторженные, благодарные, умоляющие письма, в которых страх сквозил лишь некоторой излишней рассудительностью, и сам каждый день (а иногда и два раза в день) являлся на почту за ответом. Не получая ответа, я высматривал ее на астраханских улицах: она ведь могла приехать без предупреждения, неожиданно для себя самой, – я знал ее склонность к диковинным сумасбродствам. Сколько раз с забившимся вдруг сердцем я ожидал, что мы вот-вот столкнемся с нею в толпе и она будет все так же невозмутимо улыбаться, словно и впрямь ничего нет естественнее такой встречи. Сколько раз ожидал, что она поднимется мне навстречу с одного из кресел в гостиничном вестибюле. Сколько раз по вечерам, сидя в номере, я ожидал стука в дверь и прислушивался к шагам в коридоре…

Все мне было нипочем, даже астраханское пекло, от которого Зубарев грохнулся раз в обморок на улице. Я торопился навстречу гибели, я сам ее искал.

…И пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше – ничто.

Фолкнер. Город. 6.
Навстречу опасности

…Край этот кишит приключениями…

Сервантес, Дон Кихот. II. 18.

В ночь на воскресенье пришли с моря траулеры, одно рефрижераторное и два учебных судна и, вместе с пожарными катерами, выстроились по фарватеру. Выходим утром из «Лотоса» – а они уже стоят, растянувшись цепочкой, украшенные по контуру снастей разноцветными сигнальными флагами, как раз перед Семнадцатой пристанью. Волга синяя на солнце, яркие флаги едва колеблются. Мы удивились этой праздничной пестроте и двинулись по набережной – пива искать. День, как обычно, жаркий начинался, завтракать не хотелось.

У бочки, что напротив «Поплавка», выпили по две кружки, после чего отправились купаться. Катер пересек нарядный строй судов – на палубах не видно было ни души, – и по длинным деревянным мосткам с перилами мы сошли на песок Трухменного острова. Народу на пляже было пока маловато, но два катера поочередно везли и везли с городского берега полные пригоршни полуголых людей.

Мы с Зубаревым выкупались и растянулись на песочке.

В первый момент, когда жар солнца и жар песка с двух сторон начинают проникать в тело, все внутри сжимается от наслаждения, дух спирает. Сердце, легкие, желудок, железы трепещут в неистовом оргазме; мускулы ликуют и горделиво напрягаются. Но капли быстро высыхают, и солнце начинает опалять кожу. Напряжение спадает. Потом жар солнца и жар песка встречаются в расслабленном теле, и вот в нем не остается ничего своего. Оно утрачивает очертания, оболочку; руки, ноги, спина и шея теряют свою весомую плотность, рассыпаются в горячую пыль, растворяются в горячем воздухе. Тогда из недр распадающегося существа поднимается глухой первобытный ужас, но меркнущее сознание лишь безучастно наблюдает за катастрофой, перед тем как, подобно капитану, последним сойти с мостика. И наступает, наконец, тупое, тягучее блаженство; время останавливается…

А если найдешь в себе силы открыть глаза, то увидишь потемневший мир. Пляжные футболисты хрипло дышат в тучах взметенного песка, неподвижная туша Зубарева брошена у самой воды, и монотонно верещит в воде густая человечья икра. И непонятной угрозой повисли в белом против солнца, слепом мареве силуэты украшенных флагами кораблей.

Ты слыхала когда-нибудь о таком празднике – Дне рыбака? Вот и я тоже – нет. А здесь он – всем праздникам праздник.

Вечером, в душных зеленых сумерках, вся Астрахань высыпает на набережную. С «Поплавка» и ошвартованных теплоходов гремит музыка: «Генералы песчаных карьеров» захлебываются в «Прощании славянки»; но и музыка не может заглушить ресторанный звон посуды, говор и шарканье толпы. Все буфеты, кафе, закусочные открыты, столики вынесены на улицу. Толпа, как хор из «Кармен», валит по набережной туда и обратно, люди радостно приветствуют друг друга, клубятся у временных ларьков и рассаживаются с бутылками прямо на откосе, лицом к реке, где на фоне заката по-прежнему безмолвно стоят суда, украшенные флагами. Все как будто ждут чего-то.

И вот на безмолвных палубах появляются человеческие фигурки. Набережная замирает, общее ожидание сосредотачивается на этих фигурках, которые медленно, как-то нехотя разбредаются по палубам. Вот они встали по местам… Залп раздается – небо освещается ракетами.

За первым залпом сразу же следует второй, потом третий; пальба идет со всех судов, стоящих на фарватере; пачки разноцветных огней, непрерывно сменяя друг друга, взлетают, висят и плавно опускаются над мерцающей рекой. Все небо в огнях, на палубах жгут фейерверки, пожарные катера выбрасывают мощные каскады воды, создавая крутящуюся завесу перед кораблями. Зрелище фантастическое! Ракеты гаснут в реке, падают на набережную, на темный Трухменный остров. Толпа воет от восторга, на набережной пахнет убийством. Карнавал и опьянение! Где ты, Бегущая по волнам?

И до поздней ночи Астрахань шаркает и гогочет под нашими окнами; время от времени слышатся выстрелы, шальные ракеты освещают комнату.

…Вечером следующего дня нас навестили наши мареманы, Валентин и Володя, молодые каспийские матросы, выпускники одного из астраханских училищ. Зубарев познакомился с ними в баре «Лотоса». Каждый раз, вернувшись из рейса, они приносят нам осетровые балыки, паюсную икру, вяленую «тарашку», а мы выставляем из холодильника канистры с пивом. Так и в этот вечер.

– Сволочь кокша, – ворчат они, пробуя балык, – не могла кусман получше выбрать.

– Куда теперь? – интересуемся мы.

– А черт его знает. Куда пошлют. Может, в Гурьев, может, в Бендер-Шах… А может, опять на рейде поставят.

– Вернетесь – скоро?

– Если море не съест, куда мы денемся…

На этот раз они ушли от нас пораньше, чтобы по окончании смены на швейной фабрике встретить своих девчонок. Мы с Зубаревым, оставшись одни, поболтали немного, а потом приняли горячий душ (единственное спасение от душной астраханской жары) и завалились спать. Мы продолжали разговаривать, лежа в постелях, когда раздался телефонный звонок. Витька выскочил из-под простыни и поднял трубку.

– Да? – сказал он. – Нет, не спим. Ладно, сейчас выйдем. Вставай, Шериф! – это уже мне. – Нас вызывают.

В комнату вошел Володя.

– Чего улеглись так рано? А мы вам абрикосов принесли, в парке нарвали. Айда гулять! Мы с анчутками внизу вас ждем.

Зубарев быстро оделся, и они вышли. Я замешкался, а когда спустился в вестибюль, Зубарев уже возвращался, поддерживая Валентина, – у того лицо и грудь были залиты кровью.

– Веди его к нам, я здесь останусь.

В номере я помог Валентину умыться и остановить кровь. Он вздрагивал от боли.

– С пятерыми махался, – объяснил он, – покуда Володька к вам ходил. Мы вас у входа ждали. Сели с анчутками на скамейку, а они подошли. «Мареман?» – спрашивают. «Ну, мареман». И

– понеслась! Главное, встать никак не давали… Ну а вскочил – смотрю: еще толпа подбегает… Здесь ведь как дерутся: на одного

– вдесятером! Спасибо, пырнуть ничем не успели: на Семнадцатой у каждого в кармане что-нибудь заряжено…

Он натянул мокрую майку, пригладил перед зеркалом выгоревшие волосы, деловито сказал:

– Теперь пошли их искать.

– «Лису» брать? – спросил я.

– А как же! Обязательно…

– А мусора?

– Ищи-свищи! Их здесь не бывает.

На площади перед гостиницей было пусто. У самого входа, освещенные лампочками с козырька, стояли Зубарев с Володей, две девушки, подружки наших мареманов, и двое незнакомых парней, принявших, как видно, нашу сторону. Один из них был в форме морского училища – в темноголубой робе с гюйсом, надетой на голое тело, и в клешах, но без мичманки, вихрастый. Я протянул ему руку, и он назвался: Валера. Все вместе мы двинулись по набережной.

– Вон они, наши абрикосы, рассыпаны, – показал Валентин. – Передавили гады.

– Ты их запомнил? – спросил Володя. – Тех, пятерых? Я только двоих засек. Выскочил из гостиницы, – повернулся он ко мне как к неучаствовавшему, – тут толпа. У одного, смотрю, отвертка в кулаке. Ну, вытаскиваю свою: поглядим, чья длиннее. Сразу попятились. Они же меня знают. Это Валька из Харабалей, а я-то местный, с Семнадцатой… Знают, что тем уже не жить. Скажу – и свои же задушат. Найти бы только – кто…

Я не узнавал Володю: куда девалась обычная его самолюбивая сдержанность! Парень превратился в разъяренную змею. Вдруг стало видно, что он по-настоящему опасен.

А Валера, новый знакомец, был сильно пьян, но шел ровно и лишь улыбался чему-то в слабом свете фонарей. Я спросил:

– Где же ты мицу посеял?

– А! – он махнул беспечно рукой. – Третий день пью, разве вспомнишь…

– Ты что, знаешь Вальку?

– Так он же наш сигнал высвистывал, – ответил Валера. – Вот я и прибежал. Я в кустах спал, вдруг слышу – наш сигнал! Я и помчался. У нас ведь, – объяснил он, – у каждого училища свой сигнал, по морзянке: помогайте, мол…

– Ты, значит, тоже из Наримановского?

– Ну да. Только они, Валька с Володькой, закончили уже, а я на последнем курсе.

В Астрахани, объяснил мне Валера, в училищах и в мореходке обучаются несколько тысяч мареманов – огромная сила, если бы не традиционная междоусобная вражда. Дерутся страшно – училище на училище – пряжками, гитарными струнами (норовя отрубить противнику ухо), заливают свинец в подошвы…

– Если их объединить, – говорил Валера, мечтательно улыбаясь, – если нам всем за одно встать, это же что будет! Мы бы Астрахань в кулаке держали, мы бы всю шпану в городе передавили. Ты представляешь: объединить мареманов! Я давно над этим работаю…

– То есть как – работаешь? – изумился я.

– А так, очень просто. Беру увольнительную и хожу по училищам. Собираю ребят, давайте, говорю, забудем, что было, давайте вместе держаться. Чего нам делить, переходите, говорю, на нашу сторону. И так – из одного училища в другое; у меня везде свои люди.

– И много у тебя сторонников? – Я не мог прийти в себя: очень уж не походил Валера ни на прожженого политикана, ни на апостола.

Он подумал и ответил неопределенно:

– Многие за мной пойдут.

Так мы прошли всю набережную до стрелки Кутума. Набережная, освещенная фонарями, словно вымерла после вчерашней гульбы. Никто не встретился нам по пути.

– Смылись сволочи, – подытожил Валентин.

Мстительный пыл рассеялся. Валера и другой наш союзник

распрощались с нами. Валентин предложил выкупаться, Володя присоединился к нему. Они разделись и по каменному откосу полезли в воду.

– Идите купаться! – кричали они из темноты. – Вода теплая!

Мы с Зубаревым молча стояли около девушек, посматривая вдоль пустынной набережной. Потом они вылезли, дрожа и роняя капли.

– Анчутки, отвернитесь, мы выжмемся!

– Не видели мы вас! – пренебрежительно отозвались «анчутки».

Мы двинулись назад – они решили проводить нас с Зубаревым до гостиницы. Шли по набережной, вдруг Володя сказал:

– Смотрите-ка! – и опустился на корточки. – Зарезали кого-то.

Скамейка стояла под самым фонарем, и все было, как на ладони. Мареманы расторопно обшарили кусты.

– Вот они откуда подошли – сзади! Через загородку перелезли. А он с бабой на скамейке сидел… Ничего себе – кровищи натекло!

– Надо же, а мы полчаса как здесь прошли. И ничего не было…

– Гадский город! – выругался Валентин. – Нельзя появиться с девчонкой…

Вот правописание страсти: orreur.

Стендаль. Анри Брюлар.

Итак, раствор густел, все больше окрашивался страхом, но не потому, что страх прибывал, – я преодолел, растоптал его в себе, – а потому, что восторг поглощался реакцией. Затянувшаяся неизвестность разъедала мое ликование. Я начинал понимать, что счастье наше в Москве было не таким уж безоблачным. Все чаще вспоминалось мне ее сдержанное малодушное смятение и те вспышки непонятного ожесточения против меня, которые сама же она заканчивала словами: «Не обращай внимания, просто я раскапризничалась». Теперь я должен был признать, что ничем не помог ей и даже уверенности в моей любви не сумел ей внушить.

…Вот она, посреди разговора или на кухне, когда мы вместе готовим завтрак, с какой-то детской доверчивостью тянется ко мне губами, а я отвечаю холодным, неохотным поцелуем… На второй, на третий день я сам ни разу ее не приласкал! Вот ведь как по ночам мы бог знает что вытворяли, а днем я был скован. Я и коснуться ее не смел. (И говорил, говорил слишком много, черт бы меня побрал!)

И все же это была лишь оболочка: внутри все было полно значенья, напряженья, дыханья, и, предаваясь милым и трогательным мелочам любви с любовной нежностью, словно бы купаясь в теплой воде счастья, я чувствовал, как моя судьба опрометью несется вперед, брыкается, как испуганный конь, мчится в тоске и страхе к обрыву, к пропасти, готовая к смерти.

Гессе. Степной волк.

Она не приезжала и не отвечала на письма; я недоумевал. Я готов был скорее предположить несчастную случайность, авиационную катастрофу, что ли, чем хотя бы вероятность того, что произошло на самом деле. Я не мог поверить, что не было никакой победы, что мне отказано даже в этом последнем праве – гибелью подтвердить свою избранность, – что желанное поражение уже позади. Неизвестность затягивалась, Юла уходила от меня все дальше и становилась все более недоступной, чужой. Я метался по Астрахани, не зная, что предпринять, или тупо смотрел на висевшую в номере карту области, в сотый раз мысленно измеряя расстояние до Капустина Яра – маленького кружочка у верхнего края листа.

Страшно глядеть, даже на карте, на эти пустынные пространства, через которые нет ни пути, ни дороги.

Чумаков. Астрахань и Астраханская губерния.

И настал наконец день, когда Зубарев сказал:

– Все, можешь больше не ждать. Она не приедет.

Но до самого нашего отъезда из Астрахани, до самого того момента, когда мы сели в самолет, я продолжал надеяться. За три дня до отъезда, 30 июля (в день ее рождения), я написал ей последнее письмо.

Нет на свете горшего недоразумения, чем недоразумение обманувшейся любви. Как! Она не оценила мои сокровища? Меня – меня – не оценила!.. Мою неповторимую жизнь: детство на Каланчевке, солнечный март в подмосковном лесу, запах разбавителя, победы в фехтовальном зале, метель на танкодроме, товарищество, встречи, увлечения, рассказы, метод, любимые книги, экспедиции в глухие углы России, смех друзей, жизнерадостное опьянение, песни, дурачества, все, что близко и дорого; мой ум, знания, таланты, опыт, – все, что я видел, делал, чувствовал и передумал…

Вы принуждаете все вещи приблизиться к вам и войти в вас, чтобы обратно изливались они из вашего родника, как дары вашей любви.

Ницше. Так говорил Заратустра.

Невероятно! Все это принадлежало ей, а она пренебрегла. Моей любовью, моей обреченностью… Разве найдется еще человек, который увидит ее моими глазами, который будет ей так же необходим и также благодарен? Разве сможет кто-нибудь понять и оценить ее, как я?

А ведь она смеялась вместе со мной, когда я спел ей в то, первое, утро: «Знаешь, а вот офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят…» Но когда я вспоминал наш последний поцелуй и то, как ей пришлось слегка наклониться, чтобы меня поцеловать, все во мне корчилось от бессильного бешенства, от пережитого задним числом унижения: в этом рослом, лениво-грациозном теле воплотилась для меня вся отчужденность, недосягаемость ее красоты.

 
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
 
Пушкин

Но никогда – даже в самые черные минуты – не опускался я до желания надругаться над этой безупречной плотью, грубо смирить ее сопротивление, сломить горделивую невозмутимость, силой прорваться в непостижимую глубину, заставить покорно затрепетать, стать мягкой и податливой, – чтобы хоть в этом непотребстве сравняться с нею… (Ага! – скажут. – Проговорился! Значит, мечтал все-таки!) Никогда я не упивался подобными мечтами.

Да и напрасные это были бы мечты. В том-то и дело, что она, обрекая меня на гибель или унижение (третьего не дано), сама оставалась неуязвимой, не подвластной ни насилию, ни болезни, ни промозглой погоде, ни горю, ни гневу, ни старению, ни даже, может быть, смерти; ничто не способно нанести ущерб ее красоте. Это неуязвимость античной статуи: можно разбить ее на куски, смешав свое имя с грязью, но и безрукая, безголовая, испещренная ударами, она неизбывно сохранит всю полноту и высшую завершенность целого. Можно мрамор стереть в порошок и перелить бронзу, но останется воспоминание, еще более несокрушимое и неотступное, как всякая легенда.

* * *
 
Потерять,
Но потерять до конца,
Чтобы оставить открытию место.
 
Аполлинер

Удар был настолько силен, обрушился так неожиданно, что из Астрахани я уезжал совершенно раздавленным. Я утратил способность смеяться, словно неизлечимая болезнь поселилась в кишках; я смотрел исподлобья. Все звуки слились в одну пронзительную непрерывную ноту, одноцветный мир, изогнувшись, замкнул меня в глухой, непроницаемый пузырь наподобие батисферы. Плохо помню, что шевелилось тогда за толстыми, мутными стеклами.

…Людей сокрушает сила необычайных обстоятельств, а со мной случилось обратное: меня раздавил нормальный порядок вещей.

Сенкевич. Без догмата.

…Неделя в Глодянах с мамой и Митькой. Провожая нас на вокзале, Морковка смотрела таким замученным, истосковавшимся, умоляющим о великодушии взглядом… Бабушка не узнала меня, когда я в сумерках приблизился к ее калитке. С детства памятный запах молдавского села, где глинобитные печурки во дворах топят кизяком и сухими кукурузными стеблями. Наша белая каса маре под толстой соломенной крышей, с призъбой со стороны двора, с чистеньким глиняным полом в прохладной горнице, устеленном, как и лавки, яркими плетеными дорожками.

 
Сладостней нет ничего нам отчизны и сродников наших…
 
Гомер. Одиссея. IX. 34.

В честь нашего приезда на дворе у дяди Вани режут кабана – он хрипло визжит за сараем. Приглашенный специалист по свежеванию и разделке – лупоглазый умелец кровавых дел – ловко орудует двумя ножами, время от времени затачивая их один о другой. Убитого кабана переворачивают на спину – на перекладинах положенной на ящики стремянки, – и умелец отрезает ему голову, которую подхватывают и тут же уносят. Стекающую кровь не собирают: она «дурная». Умелец быстро вспарывает шкуру от горла до хвоста, отрезанный хвостик церемонно передает выкормившей хозяйке – тете Марусе. Надрезает ноги повыше копыт и тоже вспарывает их вдоль – до среднего надреза. Потом снимает шкуру, начиная с правой задней ноги. Он оттягивает шкуру на себя, низко наклоняясь над ней, и плавными, мягкими движениями как бы счищает с нее подкожный жир: на снежной белизне остаются круговые следы ножа. Кажется, что шкура сама отстает от туши, – так легко идет работа. И вот шкура повисает по обе стороны туши, а умелец принимается за внутренности. С усилием вскрывает грудную клетку. Теперь кровь течет обильно, и под нее подставляют таз. Измазанными в крови руками умелец роется в туше и в тот же таз сбрасывает сердце и легкие, похожие на желе темно-красного цвета, которое студенисто дрожит и рассыпается в его руках. Чистыми тряпками он промокает грудную полость и тщательно вытирает ее. Потом вспарывает тушу от диафрагмы до хвоста (присутствующие – женщины и дети – кричат: «Кому свисток?»), извлекает и бросает в ведро желудок, печень, селезенку, в другое ведро – бурые кишки. Теперь тушу режут на части и уносят, а шкуру скатывают…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации