Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
Из рассказов Д.К. Навалихина о войне
В наступлении солдаты голодают, это известно. По раскисшей, разъезженной дороге устало шагает, догоняя фронт, ротная колонна. Труп лошади на обочине. То ли пала коняга от непосильных трудов, то ли убило при бомбежке. Вмиг головной взвод сбивается в кучу вокруг нее. Толкаясь, матерясь, измученные, оголодавшие солдаты режут, рвут, кромсают костлявую тушу, чтобы потом, на привале, печь мясо на угольках. Один Дима Навалихин не лезет в общую свалку. Осторожно – недаром архитектор, мышление конструктивное – подбирается с той стороны, где никто не претендует, – к голове. Разжимает мертвые челюсти, запускает пальцы, нащупывает язык. Деликатес, можно сказать! И тут же чувствует укол штыка в ягодицу.
– Здорово придумал, ебён-ть!
И расторопный солдатик, оттолкнув сообразительного интеллигента, сам ухватился за лошадиный язык.
* * *
Перечитал «Территорию» Куваева. Хорошая книга, но… Воспевать работу в рабовладельческом государстве!.. Да государству только того и нужно, чтобы мы вкалывали, преодолевали любые трудности, не жалея себя, не замечая бездарности руководства; чтобы мы восторженно костьми ложились, перевыполняя свой служебный долг. И это – в стране, подарившей миру «Обломова» и Толстого!
И все-таки живет в человеке потребность выкладываться в любимом деле, преодолевая трудности и не жалея себя, – потребность, реализуемая лучшими из людей.
Сколько черновиков было исписано при создании «Войны и мира»!..
* * *
Пора бы уже расстаться с ролью дамского любимца. Приятно, конечно, нравиться, выслушивать комплименты, самому раздавать авансы и плести сразу несколько интрижек, но все это – сладкий яд, к которому привыкаешь.
А перед лаской искушенных жен
Сын женщины едва ли устоит.
Шекспир. Сонеты. 41.
И незаметно все большое в жизни подменяется мелким, на него не хватает времени и все меньше остается душевных сил. Да и сам я измельчился совершенно по-бабьи; в характере развились какие-то женственные черты: вкрадчивость, кокетство, капризность, жалкая зависимость от чужого мнения, вздорность, мнительность, страсть к злословию, вероломство… Я, наконец, просто глупею.
Аутсайдер
Нет, не в злобе, тщеславии, распутстве предъявят мне обвинение там, где все мы в конце концов предстанем, – а в гордыне. Это она (а вовсе не лень) заставила меня сойти с рынка, отказаться от всякого соискательства, от паблисити и в конечном счете закопать свой талант (ведь не в том же он состоит, чтобы кропать исторические записки). Всю жизнь, задолго до «Мастера и Маргариты», я придерживался этого правила: «Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут». Ну а не дадут – и не надо.
Средь шумной жизненной пустыни,
где страсть, и гонор, и боренье,
во мне достаточно гордыни,
чтобы выдерживать смиренье.
Губерман. Гарики.
Я не утруждал себя беготней по редакциям и издательствам, не поддерживал отношений с «нужными» людьми. Мне всегда претили какие бы то ни было усилия, направленные к тому, чтобы привлечь к себе внимание, заинтересовать собой, «показаться».
Я знаю: меня считают скромнягой; а это не скромность – это гордыня. Максимализм. Все или ничего. («Сухотка духа» по Гегелю, «припадочная философия» по Макаренко.) Это не гордыня – это трусость: страх перед жизнью, боязнь риска. Даже в том случае, когда передо мной всего-навсего чистый лист бумаги. Страх перед неминуемым поражением. Неминуемым – потому что слишком высоко мое представление о совершенстве, слишком высоки требования, которые я к себе предъявляю.
Я подобен охотнику, решившему стрелять только наверняка и усомнившемуся в своей меткости.
Ренар. Дневник.
И, значит, все-таки гордыня, superbe diabolique.
Должно быть, потому на берегу
топчусь я в недоверии к судьбе,
что втайне сам себя я берегу
от разочарования в себе.
Губерман. Гарики.
И вот, единственная точка приложения моих дарований, единственная моя реализация – этот дневник, который никто не читал, и трудно даже вообразить, что он вообще кем-нибудь будет прочитан.
* * *
«…Бог, – говорит Бунин, – всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость».
А что делать таким, как я, кому Бог дал не какой-либо специализированный талант (т. е. талант к определенной деятельности), а талант «вообще», т. е. способность вкладывать максимум усердия и изобретательности во все, чем приходится заниматься?
Ни творчество, ни обладание не приносят мне удовлетворения. Настоящее, полное удовлетворение я получаю только от представления о том и другом.
Наша воля никогда бы не удовлетворялась, если бы имела власть над всем, чего захочет; но удовлетворение получается в туже минуту, стоит лишь отказаться от собственной воли.
Паскаль. Мысли. 472.
Счастливое сознание своих возможностей и предвкушение! И страх расплескать в реальном действии выработанное представлением совершенство. Воображение обещает больше, чем могут доставить самое прекрасное произведение и самое прекрасное тело. «Ведь действительность, – говорит Кант, – всегда более ограниченна, чем идея, служащая образцом для нее».
Я живу воображаемыми радостями.
Успех всегда был величайшим лжецом, а произведение, деяние – тоже ведь успех…
Ницше. Ницше против Вагнера.
Поэтому совершенномудрый, совершая дела, предпочитает недеяние…
Дао дэ цзын.
Быть поэтом – нет. Мочь быть им.
Валери. Тетради.
Испытание
Мне надо было помереть году в 68-69-м. Жизнь моя, в сущности, тогда и окончилась. Все лучшее, т. е. заявки (в живописи, литературе, искусствознании), было мной уже сделано, а на дело я оказался неспособен. Если бы я догадался тогда помереть, все думали бы, что действительно что-то потеряли. Жизнь, оборванная на взлете, прекрасна…
Да и к чему нужна долгая жизнь?
Ян Чжу
Это была бы моя смерть. А теперь я живу чужой жизнью.
Но подобная мысль не пришла мне в голову, когда, ровно два года назад, перевернулась байдарка на Нерской и я повис вниз
головой в желтой ледяной воде. Виноват был я: вообразил, что тяжелый металлический трос сумею поднять кончиком весла. Не справился. Нас мгновенно развернуло и опрокинуло.
Судьба может сквозь пальцы смотреть на проступки, но безжалостно карать за простую небрежность.
Борхес, Юг.
Вечер был холодный и ветреный, лил дождь, поэтому мы все были в теплом. Митька и Женя Селезнев просто вывалились из байдарки, я же, сидевший впереди, был притиснут спинкой к фальшборту, и мои ноги в носовой части были зажаты сложенными там спальными мешками. Положение мое было настолько безнадежным, что я и не пытался вырваться, – висел себе вниз головой, глядя открытыми глазами в желтую ледяную муть.
Долго его глубина поглощала, и сил не имел он Выбиться кверху…
Гомер. Одиссея. V. 319–320.
Но о смерти я не подумал. Как говорится, жить не можется, а умереть не хочется. Да, конечно, был шок, но первая отчетливая мысль была: это егце не то. И за ней другая: сейчас Женя начнет действовать, не надо барахтаться и мешать ему. Надо мною властвовало вот это: «не пришел час гибели – и не погибнешь. А пришел этот час, то как ни кудахтайся – не выберешься».
А у Женьки, оказывается, ноги вместе с байдаркой затягивало под этот проклятый трос, неизвестно кем и для какой надобности протянутый поперек реки, тогда как верхняя часть туловища перевесилась через него, поэтому первым спасать меня полез Митя. В куртке он плохо держался на воде, и Селезнев, освободившись, велел ему плыть к берегу, а сам нырнул, поймал меня за шиворот и, подняв мне голову над водой, дал возможность глотнуть воздуха. После этого я уже самостоятельно стал выдираться.
Вынырнув, я увидел, что Митя плывет к берегу, а Селезнев гонится за уплывающей по течению палаткой. Намокшая штормовка со стеганой подкладкой сильно тянула ко дну. Я подплыл к байдарке и ухватился за нее. Селезнев, обернувшись, крикнул:
– Она сейчас утонет! К берегу толкай!
Байдарка затонула у самого берега. Я обогнул ее и с трудом выбрался из воды. Штормовка, пропитанная водой, была неимоверно тяжела; я сбросил ее. Прибежал Митя, с другой стороны подошел Селезнев с выловленной палаткой. Вода с нас текла ручьями. Мы заставили Митю раздеться, отжали его свитер и этим же свитером стали его растирать. Место, на котором мы высадились, не годилось для стоянки: пустынное кочковатое болото. И никаких признаков жилья. Ветер и дождь не прекращались.
Две байдарки показались из-за поворота. Одна за другой они благополучно прошли под провисшим металлическим тросом и повернули к берегу. Люди вышли на берег и, ни слова не говоря, взялись за нашу байдарку. Мы с Селезневым оставили Митю, приказав ему бегать взад и вперед по берегу, и присоединились к ним. Все вместе мы вытащили байдарку из воды и выбросили из нее вещи; все промокло: спальные мешки, одежда, продукты. Люди, пришедшие нам на помощь, осведомились, есть ли у нас водка, оставили нам сухую рубашку для Мити (с ними была девочка-подросток) и отплыли.
Медлить было нельзя: начинало смеркаться. Мы опять покидали вещи в байдарку и, пустив Митю бежать по берегу, быстро поплыли вниз по течению.
Но Митя не поспевал за нами. Река была в разливе, ее берега превратились в густую сеть заливов, протоков и заводей. Огибая их, Митя все больше отставал и вскоре скрылся из вида. Тогда Селезнев сказал:
– Вылезай, а то он заблудится. Я пониже место отыщу и буду вас ждать.
Он высадил меня на берег и тут же, мощно работая веслом, скрылся за поворотом. Я поджидал Митю; он появился на другом берегу неширокого, но полноводного заливчика. Мы бежали по обоим берегам этого заливчика, пока не убедились, что это – протока (Женька по ошибке высадил меня на островке); тогда я бросился в воду – терять было нечего, на мне и так нитки сухой не было – и переплыл к Мите.
Мы долго плутали в поисках береговой тропы: то и дело приходилось возвращаться, огибая обширные заводи. Потом, совсем потеряв голову в этом лабиринте, стали напрямик выбираться из поймы по заболоченной низине. Мы вскарабкались на коренной берег и, скользя по грязи, побежали лесом. Лес был густой, хоть и голый, – сплошная стена сучьев; скоро мы сбились и потеряли направление. Митя первый услышал далекий, едва различимый крик.
– Это дядя Женя…
Мы бежали, останавливались, чтобы прислушаться, и снова бежали. Селезнев кричал непрерывно; крик был едва слышен и не приближался; он казался шумом в ушах. Лес наконец кончился, и мы опять спустились в пойму.
…Селезнев уже поставил палатку и разжег в ней примус, чтобы просушить ее изнутри. Палатка стояла на берегу, позади мокрых кустов. Дождь все лил, быстро темнело. Мы с Митей взяли топоры и отправились в лес. Лес был в полукилометре, за болотом; идти пришлось сначала по щиколотку, а потом и по пояс в воде, булькая осклизлыми кедами. Когда мы приволокли к палатке первые охапки нарубленного сухостоя, совсем стемнело. Во второй раз я отправился в лес один, а Митю посадили в палатку, к примусу. В кромешной темноте рубить приходилось наощупь; обратно, нагруженный хворостом, задыхаясь и плеща по воде, я шел на огонек нашего костра. В третий раз со мной отправился Женька. Потом опять я один. И опять. И опять. Нужно было запастись топливом на всю ночь.
Селезнев соорудил козлы вокруг костра и развесил на них наши спальники и свитера; но ни черта они не сохли, только пар от них валил. Костер, поливаемый дождем, горел неважно. Мы вскипятили чай, подсушили на палочках размокший хлеб и кое-как поужинали, заставив Митю выпить полкружки водки, а сами выпив остальное; потом залезли в сырые спальные мешки и заснули.
Под утро я проснулся от жесточайшей изжоги, вспомнил все, что с нами приключилось, и подумал: что же было главным? А вот: то, как спокойно висел я вниз головой в желтой ледяной воде, полностью доверившись течению жизни и Жене Селезневу, с которым, в сущности, едва был знаком; и то, как беспрестанно оборачивался, тревожась за меня, Митька, с трудом, в одежде, плывший к берегу.
* * *
Странное впечатление от солженицынского «Теленка»: я мог бы подписаться под каждым словом – и все-таки какой-то осадок. В целом я Солженицына не приемлю. При всей его ненависти к Совдепии он проникнут совдеповским духом. Авторитарность, нетерпимость, высокомерие, мстительность, политическое маневрирование с людьми, «цель оправдывает средства», мессианский замах… Этакий пресветлый Георгий, единоборствующий с нечистью!
У нас-то, русских, слава богу, есть с чем сравнивать. Можно ли представить подобный тон у Толстого? у Герцена? да даже у Достоевского? Слава его погубила. Человек стал в позу, и это всё испортило. Если выстроить его произведения в хронологическом порядке, сила их к концу явственно убывает – вместе с возрастанием претенциозной монументальности. Помню, как был потрясен, читая (в самиздате, разумеется) «В круге первом». Вот, думал, первое после «Войны и мира» равноценное эпическое произведение. Недавно, спустя лет 13–14, перечитал (уже в тамиздате) и поразился: господи! да что же меня так захватило? Если отрешиться от диаметрально перевернутых идеологических полюсов (но с сохранением самого принципа полярности), роман мало отличается от тех, которые заслуживали Сталинскую премию, – такой же монотонный, черно-белый, запрограммированный… социальным заказом. Мы же художественный критерий подменяем критерием, так сказать, «от противного»: раз запрещено, значит, замечательно! А взглянуть непредвзято – прославленный «Матренин двор» не поднимается над уровнем изысканно-серенькой «деревенской прозы»; что же касается всех этих громоздких «узлов» и «колес», то их вообще читать невозможно: скучно.
Отсутствие в романе, повести или рассказе признаков искусства нельзя оправдать ни важностью темы, ни именем автора, ни его биографией, ни заслугами, настоящими или мнимыми, прошлыми или сегодняшними, ни обстоятельствами жизни. Неужели это надо доказывать?
Войнович. Портрет на фоне мифа.
Все это создано несвободным человеком – несвободным прежде всего в отношении жанров и языка; отсюда натужное изобретательство со словом, бессильное преодолеть довлеющее ощущение вторичности. (Замечу в скобках: человек, отстаивающий свободу, еще не свободен, поскольку весь во власти того, против чего он борется.)
Вершиной остался «Один день Ивана Денисовича» – простая, сжатая, очень структурная вещь, в которой замкнутый, обособленный мир лагерной зоны (наподобие «Корабля дураков» или острова Робинзона Крузо) незаметно (а на самом деле посредством тончайших приемов) превращается в широкую, исчерпывающую панораму России за колючей проволокой. И после этого – мелочно обличать Ленина, Шолохова!..69
«Архипелаг» был бы великой книгой, если бы автор удержался в рамках исторического документа. Страшные факты сами за себя говорят, на их фоне перехлест авторской ненависти выглядит мелким злобствованием.
Одновременно с «Теленком» прочел «Иванькиаду» Войновича – вот нравственный камертон! А «Светлое будущее» Зиновьева помимо неряшливого исполнения оставило впечатление какого-то фундаментального конформизма.
* * *
Меня самого иногда пугает моя склонность к категорическим суждениям, купрощенным схемам и однозначным оценкам. Конечно, от неумения убеждать, от бессилия: так ребенок топает ногой, когда с ним не соглашаются. Но эта прямолинейность прикрывает неуверенность, постоянную готовность принять и противоположное утверждение, способность видеть другую сторону медали.
И чем большее значение имеет для нас какое-нибудь предположение, тем тщательнее скрываем мы от других его проблематичность.
Шестов. Апофеоз беспочвенности. I. 27.
Дурак будет тот, кто поймет меня буквально.
В том-то и дело, что прямолинейность есть отчаянная попытка найти хоть минутную опору в зыбком мире, а готовность спорить до хрипоты по поводу какого-нибудь вздора – это уже карнавал, веселое травестирование безвыходной ситуации.
К тому же, человеку свойственно стремиться предвосхитить работу времени.
* * *
Прочел Юза Алешковского: «Николая Николаевича» и «Маскировку». Не только правомерность, но и знаменательность появления подобных произведений, созданных целиком на материале брани и непристойностей. Вот что нужно: карнавализация сознания, развенчание всего этого серьезного мира официальных «ценностей». Нужна не другая, не противоположная точка зрения, а в первую очередь осознание веселой относительности любой односторонней «точки», внутреннее освобождение человека.
Полистал Бахтина и нашел: «У всех современных народов есть еще огромные сферы непубликуемой речи, которые с точки зрения литературно-разговорного языка, воспитанного на нормах и точках зрения языка литературно-книжного, признаются как бы несуществующими. Строить в этих речевых сферах серьезное суждение, идеологическую мысль, полноценный художественный образ представляется невозможным, – не потому, что эти сферы обычно пестрят непристойностями (их может и не быть), но потому, что они представляются чем-то алогичным, кажутся нарушающими все обычные дистанции между вещами, явлениями и ценностями: они сливают воедино то, что мысль привыкла строго расчленять и даже резко противопоставлять. В этих непубликуемых сферах речи все границы между предметами и явлениями проводятся совершенно иначе, чем это требует и допускает господствующая картина мира: эти границы как бы стремятся захватить и соседний предмет, и следующую стадию развития».
Интересно, знал ли о Бахтине Алешковский? Войновичу я задавал тот же вопрос, но – вот надо же! – не запомнил его ответа.
Я чувствую глубочайшее внутреннее родство с Валери (невзирая даже на крайности его интеллектуализма) в обреченном, но непреодолимом стремлении выработать систему, которая заменила бы бессознательную произвольность творческого процесса абсолютно рассчитанным методом. Для меня, как и для него, эта система превращается не только в порождающую модель, но и в идеальный критерий искусства, а этот последний – в самодовлеющую цель, пресекающую пути к творчеству.
Беспощадностью суждений я так стремительно отвечал предложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минуту был нуль.
Валери. Заметка и отступление.
Для меня, как и для него, становится важна не литература, а «систематическая и универсальная (по выражению Р. Якобсона) способность творить «литературность» литературы»; и оба мы, сознавая конечную иллюзорность звучащего слова, отказываемся от «созидающей попытки» (nisusformatuvus), погружаемся в мир немоты, призванной укрыть в себе «невозможную» истину сущего.
Поэтому совершенный человек бездействует, а совершенномудрый ничего не создает – это значит, что они небо и землю берут за образец.
Чжуан-цзы
Но он в этой трагической борьбе жертвует собой как поэтом (пресловутое «великое молчание» Валери) и возрождается в качестве великого мыслителя XX века. Я же ничем не жертвую и никак не возрождаюсь.
* * *
Да что – Валери! Я бы в два счета доказал, что именно плоды контролируемого творчества быстрее других устаревают (и как раз поэтому требуют бесконечного совершенствования), а значит, не стоят ни черта.
…Мы отрицаем, чтобы что-нибудь могло быть совершенным, раз оно делается сознательно.
Ницше. Антихрист.
Только спонтанное творчество, безотчетный порыв, божественное безумие живут вечно.
Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых.
Платон. Федр. 245. а.
Я бы в два счета смешал с грязью и себя, и Валери, если бы не было великого примера: Леонардо.
* * *
А может, я и не создан для творчества? Может, вся-то моя жизненная задача в том состоит, чтобы постоянно формировать, воспроизводить и исследовать в себе творческую потенцию – не бессознательное творчество, а творческое сознание? Чтобы нести в себе неизмеримо более высокое представление о совершенстве, чем то, каким довольствуется абсолютное большинство работаюгцих художников?
Чтобы сквозь сны бытийственных мечтаний,
Сбивающих с пути,
Со знаньем несказанных очертаний,
Как с факелом, пройти.
Блок
Исследование различных отношений этой потенции с реальными возможностями творчества… И, может, в наше время это и есть высочайшее проявление творческого духа – в этическом плане?
Если человек есть нечто, то он, собственно, не должен ничего делать – и делает все же весьма много. Существует порода более высокая, чем «продуктивный человек».
Ницше. Человеческое, слишком человеческое. IV. 210.
Да и какое, в самом деле, значение имеет осуществление творческой потенции? Важно, что она накоплена, что она есть, что она в принципе может себя обнаружить. Пережить важнее, чем изжить. Другое дело, что изживание – регулярное, а не от случая к случаю, как у меня, – подстегивает переживание, которое, будучи предоставлено самому себе, быстро иссякает.
* * *
Мы соотносим свою жизнь с известными образцами и страдаем от несовпадений. Мы забываем, что каждая жизнь индивидуальна, неповторима, что она есть произведение. Она тем скорее произведение, чем больше в ней собственного смысла. И только осознанная как произведение, она и приобретает смысл.
И только потому, что бытие здешности конституируется посредством понимания и присущего таковому характера наброска, только потому, что оно есть то, чем оно становится или, соответственно, не становится, только потому оно, понимая, может сказать себе самому «Будь тем, что ты еси!»
Хайдеггер. Бытие и время. § 31.
У меня своя жизнь – и все тут! – сама по себе «образцовая». И именно осознание своеобразия собственной жизни (а не похожести ее на жизнь других) должно давать человеку силы и постоянно поддерживать его.
И наша жизнь должна оказаться права перед нами! И мы должны свободно и бесстрашно, в невинной самостийности расти и расцветать из самих себя!
Ницше. Веселая наука. II. 99.
Да и поздно мне уже кому-либо подражать.
* * *
Я всегда был стихийным экзистенциалистом, даже тогда, когда не знал еще этого слова. А когда узнал, оказалось, что экзистенциализм в чем-то узок для меня. В своей ориентации на человека он доходит до крайностей, отбрасывая мир как «другое» и оставляя человека в изоляции, в безвоздушном пространстве. Он не желает считаться с силой трения. Подобные теории, – по Гегелю, – «неустойчивости, изменчивости, трудностям и опасностям позорного настоящего, не могут противопоставить ничего другого, кроме стоического равнодушия и внутренней непоколебимости добродетельных убеждений души».
Теперь китайцы (даосы) помогают мне делать существенные поправки к экзистенциализму. Они лучше, чем кто-либо, чувствуют целое. Они умеют передать это чувство посредством мельчайшей детали бытия. Они – художники.
Гессе верно заметил: дело не в том, чтобы стать китайцем, а в том, чтобы открыть в себе китайца. Я ведь, отчасти, был также и даосом – когда не знал еще этого слова.
Будь художником, и всегда будешь прав. Пусть даже не гениальным. Это единственный путь к истине.
* * *
15.06.1980. Были с Сеней в Парке культуры, прошли туда Нескучным садом от Калужской заставы; поднимались на «чертовом колесе», катались на машине в аттракционе «Светофор», крутились на карусели с ракетами, посетили «комнату смеха», съели по порции мороженого и под конец поднялись на другом «чертовом колесе», поменьше. По возвращении домой Сеня проиллюстрировал нашу прогулку великолепными – смелыми и выразительными – рисунками. У него отличная зрительная память и точный, экономный штрих; он чувствует образ и умеет отобрать детали. Художник в нем сказывается еще и тем неистовством, в какое он впадает, когда рисунок не получается. Час и два в комнате, где он рисует, стоит тишина. Потом вдруг с грохотом падает стул, слышится треск разрываемой бумаги и бросаемых на пол карандашей.
– Бумага чёртовая! – вопит Сенька в бешенстве. – Карандаши чёртовые!
В прошлое воскресенье мы с ним с утра вышли на Ленинские горы, полюбовались панорамой Москвы и безлюдьем университетских скверов, потом спустились креке, дождались теплохода и проплыли до Устьинского моста. Оттуда набережной вернулись к Зарядью и вышли на Варварку. Тут, глядя на церковь Георгия на Псковской горе, Сеня заинтересовался, как выглядят храмы внутри, и я повел его к Троице в Никитниках. В церкви было пусто; мы осмотрели ее, заглянули в придел Никиты. Фрески не произвели на Сеню впечатления, он не пожелал слушать моих объяснений. С Митькой, помнится, было легче: он все понимал. А у Семена – свой взгляд.
Потом вернулись на Варварку, обошли Красную площадь, Манежную и прошли в Кремль. Я пытался рассказывать о соборах – нет, Сенька не терпит насилия назидательности. Было очень жарко, мы отдохнули на лавочке в тени и отправились домой.
* * *
Сейчас Москва на несколько месяцев подарена москвичам. Она действительно приукрасилась к Олимпиаде. Что не доломано – сломали, что не достроено – выстроили. Возвели спортивные и гостиничные комплексы и наконец-то, хоть отчасти, достигли какой-то завершенности, представительности. И, кроме того, относительное безлюдье. Въезд в Москву, по-видимому, уже сейчас сильно сокращен, в городе стало заметно просторнее; где раньше толкались и давились, сейчас шаром покати. В Парке культуры, например, мы с Сенькой попали на все аттракционы, к которым раньше было не подступиться. Недавно пошел за билетами в Казань для нашей бригады – в Трансагентстве на Ленинском, куда летом и войти-то невозможно, теперь совершенно пусто: ступай к любому окошку и хоть завтра езжай куда тебе надо.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?