Текст книги "Без начала и конца"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
1975
* * *
14.01.1975. Падает, падает снег.
Голые, черные ветки.
И только надломленная летом веточка вишни перед окном нашей кухни несет пожухлые, сморщенные листья, на которых оседают мохнатые сугробики.
А когда придет оттепель с ветром, эта веточка будет раскачиваться и греметь листьями.
Фиолетовое облако
Я так и вижу перед собой эту сцену (хотя детали ее, понятно, скрываются от меня в тумане). Я вижу, как повозка, запряженная двумя быками, останавливается у пограничного поста на берегу притока Вэйхэ в предгорьях Циньлин-Шаня. Граница государства Чжоу: голо, безлюдно. Шаткий висячий мост переброшен над рекой. Приезжий, выйдя из повозки, складывает руки за спиной и смотрит на противоположный берег, на далекие, едва видные в дымке горы. Он маленького роста, тщедушный; широкие, свисающие с плеч одежды, раздуваемые безудержным на просторе ветром, только подчеркивают бесплотность тела. Жидкие пряди усов в углах рта шевелятся от ветра. Глаза внимательны и отрешенно-спокойны.
Начальник заставы плавной походкой приближается к нему и принимает подорожную. Повозку он углядел еще издали, когда она только появилась с востока, со стороны старой запустевшей столицы Хао, и сразу отметил странность: сопровождающее повозку фиолетовое облако. Сам приезжий тоже странен. Облик его явно не соответствует крестьянской запряжке. Но и на чиновника не похож: просторный халат неопределенного цвета, деревянные сандалии… Ни бамбукового веера, ни веничка из лосиного хвоста, ни шапочки. И совершенно седой, хотя и не старый.
– Туда? – спрашивает начальник заставы, махнув рукой за реку. – Зачем? Наших там уже нет, только кочевники.
Приезжий молчит, и начальник мысленно прикидывает: за горой Высокая Защита, если повернуть направо, к северо-западу, через 420 ли будет гора Ми, исток реки Данынуй, а если повернуть налево, к юго-западу, через 400 ли достигнешь горы Куньлунь; дальше, к западу, на расстоянии 350 ли, находится Нефритовая гора, где в своем дворце из драгоценных камней на берегу Яшмового пруда живет Хозяйка Сиваиму. Туда, что ли? Начальник заставы меняет тактику. Почтительно, как младший старшему, он задает вопрос о причинах, побудивших главного хранителя государственных архивов сбросить шапку чиновника и покинуть столичный город Ло. Приехавший отвечает кратко, но вежливо. В этих немногословных ответах слышится, однако, нечто такое, что офицер взглядывает на бывшего чиновника с удивлением. Теперь он задает другие вопросы – не по службе; что-то новое в нем, то, о чем он понятия не имел, заставляет его задавать их. Приехавший отвечает просто, легко, каждый ответ звучит исчерпывающе и все же вызывает следующий вопрос. Они уже медленно идут по берегу, не замечая, как удаляются от пограничного поста, – офицер и Учитель; ветер треплет их одежды.
То, что говорит бывший чиновник, поражает офицера неведомой безграничной свободой, но при этом он с удивлением чувствует, что эта свобода – в нем самом и всегда была с ним, только забылась, а теперь будто отдернута в душе какая-то завеса, скрывавшая давно знакомое.
– Ходить, не ведая куда, останавливаться, не ведая зачем, сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне, – слышит офицер. И он продолжает задавать вопросы, помогая шире и шире отдергивать завесу. И постепенно начинает понимать, что, хотя спрашивает он о разных вещах, хотя собеседник каждый раз отвечает точно на поставленный вопрос, говорит он, в сущности, об одном. К этому одному сводит приезжий все, о чем бы ни спрашивал его офицер, все, о чем он мог бы спросить, даже если бы спрашивал тысячу лет. Проще некуда, но запомнить, пересказать невозможно: оно возникает и существует помимо слов, слова сами по себе не имеют значения.
– Мои слова очень легко понять, им очень легко следовать, – говорит тот, кого офицер уже называет про себя Старцем (лао-цзы). – Но Поднебесная не может понять их…
И тогда офицер осторожно спрашивает о записях. Ведь если в школах, говорит он, долбят наизусть «Лунь юй», если вся Поднебесная живет, сверяясь с этими текстами…
– В Поднебесной, – возражает собеседник, – нет ничего, что можно было бы сравнить с учением, не прибегающим к словам, и пользой от недеяния.
Офицер смотрит на него. Он понимает, что настал его звездный час, что случай столкнул его с великим, единственным мудрецом, даожэнем, и что он последний, кто видит и слушает его; вот сейчас Старец уйдет на запад, в пустоту, исчезнет навсегда, растворится в этой Великой пустоте, на пороге которой несет свою службу скромный начальник самой дальней пограничной заставы, и из миллионов жителей приходящего в упадок, разваливающегося государства он, этот офицер, – единственный, кто держит в своих руках будущее. Он понимает все это и потому говорит почтительно, но твердо. Собеседник вежливо наклоняет голову. Он – как капля, стекающая по стеклу, как поток, журчащий в береговом тростнике, как ветер, пригибающий этот тростник. Они возвращаются к мосту, и здесь, в караульном помещении, в окружении сменившихся с поста солдат, бывший чиновник Ли Дань, опустившись на циновку, макая расщепленную палочку в тушь, мелкими иероглифами записывает свои знаменитые пять тысяч слов – сгусток учения, которому суждено пережить века, – учения о естественном пути вещей.
Ли Дань передает записи офицеру и, раскланявшись, выходит из караульного помещения. Он садится в повозку, повозка трогается с места и медленно вкатывается на висячий мост, подрагивающий под порывами ветра. Начальник пограничной стражи смотрит ей вслед. Повозка ползет по прогибающимся мосткам над быстрой мутной водой. В повозке сидит Лао-цзы, мыслитель, каких мало в истории. Повозка въезжает на противоположный берег и скрывается в фиолетовом облаке.
* * *
Может быть, было не так. Наверняка было совсем не так, как я себе это вообразил40. Не в этом дело. Может быть, офицер задним числом, по памяти, сам записал то, что запомнилось ему из разговора с Ли Данем. Может быть, пограничники потребовали у отъезжающего за границу чиновника уплаты какой-нибудь пошлины, и он, чтобы отвязаться, оставил им свои записи. Может быть, как считают некоторые историки, вообще ничего не было, и трактат о дао и дэ написан не Лао-цзы, а кем-то другим. Дело не в этом.
Эта сцена, разумеется, – вымысел, что, впрочем, нисколько не ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое исторический факт; все, чего более нет, – ложно.
Валери. Тетради.
Важно то, что тот, кто написал этот трактат, не убеждает и не доказывает, а – заражает.
…И я не забуду изумления, сказочного восторга, с каким читал эту книгу все в ней казалось мне чуждым и в то же время верным, предугаданным, долгожданным.
Гессе. Библиотека мировой литературы.
Мудрец не пользуется приемами научного изложения. Не в логике сила. К черту логику! Вместо того чтобы углубляться в неизвестное (дао) хитросплетениями коротких логических зигзагов, с тем чтобы в конце концов оказаться перед необходимостью начать все сначала и с той же гарантией успеха, вместо того чтобы в утешение себе выдавать эти попытки за «все более полное и более точное знание», не лучше ли сразу брать неизвестное во всей его бесконечной неизреченной глубине – в художественном образе?
…У нас совершенно утратилась аксиома: что истина – поэтичнее всего, что есть в свете, особенно в самом чистом своем состоянии.
Достоевский, Дневник писателя.
«Почему эстетический подход так часто ведет к успеху? Неужели для того, чтобы радовать физиков? – спрашивает Мэррей Гелл-Манн. – Думается, ответ может быть лишь один: природа вечно прекрасна».
Абсолютный вкус
– Я знаю, я.
Пушкин. Моцарт и Сальери.
Ну вот, перечитал предыдущую запись и убедился, что – банально в высшей степени. Банально до последнего слова!
В чем банальность? А я скажу… В том, что все это написано, словно под диктовку. Словно то, что я написал, когда-то и кем-то, каким-нибудь Стефаном Цвейгом, уже было написано, а я писал с чужих слов, припоминая прочитанное… Отчетливое ощущение вторичности – его не обманешь.
А я ведь еще с трудом удержался от того, чтобы оформить концовку следующим образом: «Ли Дань навсегда остался в караульном помещении. На порог вышел и направился к своей повозке Лао-цзы, мыслитель, каких мало в истории…» и т. д. Это был бы верх пошлости.
Ох уж этот стереотип формы!
Вся беда в том, что у меня вкус абсолютный. Погодите, не смейтесь, это не только шутка. Ведь существует же абсолютный слух, правда? Это разные вещи, конечно, но все же…
Так вот, абсолютный вкус – это, действительно, беда. Потому что в первую очередь он оборачивается против собственных творений. Он, как Кронос, пожирает собственных детей. Вернее, не дает им родиться.
Да, благодаря своему вкусу я способен «отличить превосходное от хорошего» (по Жермену Боффрану), увидеть в чужом произведении то, чего другие не замечают, я способен безошибочно распознать любое проявление гениальности и интенсивно, по-своему, насладиться им, не обманываясь ложными эффектами, – все это так, но при всем том для меня заперта возможность самостоятельного творчества.
Для суждения о прекрасных предметах, как таковых, нужен вкус, а для самого изящного искусства, т. е. для создания таких предметов, требуется гений.
Кант. Критика способности суждения.
Мой вкус давит, парализует меня. Имея отличнейшее понятие о гении, он и от меня требует только гениального выражения, причем его абсолютное требование настолько расходится с моими реальными возможностями, что последние просто не смеют обнаруживаться. Но поскольку потребность обнаружиться все же довольно сильна, мои возможности из какого-то подсознательного желания казаться более благопристойными и солидными, чем они есть на самом деле, выползают на свет божий в напяленной маске чужого стиля. Вот почему все, что я сделал, отмечено печатью вторичности, «литературности», т. е. банальности.
Я более близок к своему литературному идеалу прекрасного, когда я наслаждаюсь произведениями других и оцениваю их, размышляю об их достоинствах, чем тогда, когда пишу сам.
Стендаль. Анри Брюлар.
Вот почему мне так тяжело работать, и не сделал я пока ничего, что удовлетворило бы меня самого. Ведь я слишком хорошо понимаю.
Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежели это внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чего хочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет; и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своими влечениями, она мечется между всем и ничем?
Валери. Тетради.
«Ах, какие прекрасные вещи можно было бы написать, если бы не мешал вкус», – восклицает Жюль Ренар.
Значит, с одной стороны, мой абсолютный вкус искажает мои творческие проявления, с другой – он обрекает меня на бесплодие, так как проявления, которые постоянно не удовлетворяют самого творца, сами собой атрофируются понемногу.
В том-то и беда великая, в том-то и «горе-злосчастье» всей моей жизни, что я все, совершенно все понимаю, – и ничего, совершенно ничего не произвожу.
Ап. Григорьев. Безвыходное положение.
Смею думать, что великие художники всех времен и народов не обладали абсолютным вкусом, ибо гений всегда есть отступление от общего правила, нарушение установившейся эстетической нормы, а абсолютный вкус способен только оценить нарушение, но ни в коем случае сам его не допустит.
Пропасть между «знанием» и «умением», быть может, больше, а также страшнее, чем думают: возможно, что могущий в высшем смысле, т. е. творящий, должен быть незнающим…
Ницше. По ту сторону добра и зла. VIII. 253.
Вы спросите, откуда взялся у меня этот абсолютный вкус? А я отвечу: от безделья. То есть, конечно, унаследованная мною способность создала благоприятные условия для роста и культивирования утонченной, обостренной восприимчивости, но вырастил и обиходил я ее сам, а именно – посредством систематического безделья. Никогда в жизни я не занимался трудом, который целиком захватывает все силы и все время человека, вольно или невольно стремящегося к определенной узкой цели. Именно безделье дало мне возможность много читать, смотреть, слушать, сравнивать, часто и капризно перемещая свое внимание, смаковать, возвращаясь к одному и тому же, а также самому писать, рисовать, играть, пробуя свои силы то в том, то в другом и подчиняясь исключительно собственным прихотям. Никогда и ни к чему не был я привязан всерьез, разве что ненадолго. Вот вам рецепт абсолютного вкуса. Но, конечно, что-то должно быть и заложено. И, повторяю, это – тяжелый крест.
* * *
«”Гений“, – пишет Малкольм Каули, – означает все то, что по существу является даром подсознательного мира – мира вдохновения, воображения, творческой интуиции – даром муз, как в старину говорили поэты. ”Талант“ же воплощает сознательное мастерство, благоприобретенную технику и критическое чутье, проявляющееся у авторов при обработке их произведений. (…) Я пользуюсь этими словами для выражения резкой качественной противоположности обоих понятий»41. И в подтверждение своей мысли Каули цитирует Эмерсона: «Как много молодых гениев мы встречали, о которых никто, кроме нас, никогда не узнает только потому, что не было в них ни капли таланта».
Гений без таланта, талант без гения, различные соотношения того и другого…
* * *
10.03.1975. Умер Михаил Михайлович Бахтин. Похороны состоялись вчера утром, а объявление о смерти появилось только в сегодняшней вечерней газете. В какой же все-таки подлой стране мы живем! К этому невозможно привыкнуть.
Из всех выдающихся современников это единственный, кого проводитья считал своим долгом. Здесь не «общественная активность», не суета. Мне трудно объяснить это. Дело, должно быть, в том, что это был единственный и пока что последний мудрец в нашей жизни. Вот именно – мудрец, а не умник. (Умников-то полным-полно вокруг.)
Какой контраст с нашими мудрствующими историками, которые претендуют на открытие новых истин и на гениальность, продавшись, как всем известно, в надежде на место в Академии или на денежную мзду!
Стендаль. Записки туриста.
Впрочем, и уму надо отдать должное. Что такое ум? Ум – это ум-ение. Умение воспринимать действительность такой, какова она есть, адекватно отражать ее в своем сознании, анализировать и сообразовываться с нею. Умение выбирать достижимые цели и наиболее эффективные пути, ведущие к ним, быстро и правильно взвешивая все «за» и «против», не обманываясь видимостью, исключая неожиданные последствия. Ум – прагматик, область его проявлений имеет четкие границы, причем довольно узкие. В конце концов, ум – это чисто логическая, а значит, бесконечно малая способность сознания, которая так или иначе всегда используется в обычных житейских отношениях и оттачивается в научных занятиях. (Противоположность – без-умие.)
Но в том-то и дело, что умение правильно отражать мир, вернее, тот или иной бесконечно малый кусочек мира в своем сознании, – это умение само по себе еще ничего не значит. Оно безразлично.
Интеллект всегда понимает свободу в форме необходимости. Он всегда пренебрегает присущей свободным действиям новизною и творчеством.
Бергсон. Творческая эволюция.
Главное – это отношение к миру, которое может сильно различаться при одном и том же отражении. Потому что, помимо умения мыслить системно, в человеческом сознании умещается еще одна способность – мыслить морально, эстетически, религиозно – творить отношение, – то, что раньше называли «высшим разумом». «В нас есть нечто поумнее головы», – говорит Шопенгауэр.
…Люди вообще еще мало знают о духовном уме, кроме только того, что он бесконечно выше и очень мало похож на то, что люди вообще называют умом.
Рамачарака. Раджа-йога.
Это и есть мудрость. Мудрость не отрицает ума, но надстраивается над ним; в той или иной степени она всем присуща, но мудрецом является лишь тот, кто, отбросив отношение к миру в духе самого этого мира, вернее, в духе системно осмысленного на сегодняшний день кусочка действительности, вырабатывает отношение, основанное на высшем разуме, который всегда противостоит преходящим господствующим односторонним нормам.
* * *
Пришло письмо из костромской деревни Опалихино:
«Дорогой мой Сергей, я получила ваше письмо и фотокарточки. Я очень довольна. Большое, большое вам спасибо за то, что вы меня не забыли. Я ваше письмо читаю со слезами почти каждый день. И смотрю на вашу фотографию. Я ведь не забыла вас.
Вот вы меня спрашиваете, как я живу. Я живу, веду жизнь одинокую и скудную. И родных у меня нет никого. Ну, благодарю Господа Бога, меня чужия-то все же посещают, да и Господь не забывает. Ну, болела полтора месяца, зимой-то. А сейчас чувствую полегче. Я хочу вас попросить о том, чтобы меня навестить, когда ни придется ли быть в Макарьеве. Я бы вам подарила Евангелие. Да прошу, дайте ответ мне, престарелому человеку. Мне ето очень радостно будет. Ф. Мокина».
Молитва
– …А звали его Михалков, нашего барина. Михалков Александр Рафаилович его имя. Хорошо помню его, не смотрите, что старая: как же! гордый такой… И дом как свой в Михееве строил, помню. А вам на что, милые? Памятник? Нет, памятников там не было никаких, а что старинный – правда: давно построен. Как это строил дом-то, тут мне в самый раз восемнадцать ровно годков тогда стукнуло, как сюда привезли. Сама-то ведь дальняя я, офёрковская, сюда замуж только взяли; в тот год и построил. А теперь мне уж восемьдесят четыре, вот и считайте… А памятников не было, нет. Это я все помню хорошо, потому сразу тут в прислуги к ним пошла, как за мужа, значит, своего вышла, – прямо в новый дом уж пошла. В один год построили.
Да, милые, восемьдесят четыре… Такая карга старая стала, что уж и ведьмы пугаются меня. А вы считайте, записывайте. Я вам все расскажу, вы только слушайте… Его тут, это, все знали. Он, полковник, очень был известен хорошо, со всей округи съезжалися, к Михалковым-то, из Макарьева самого; чай на веранде пили. Теперь-то уж нет веранды, конечно… И был у него конь. Такой тонконогой был да легкой!.. У англичан, говорили, купил, и за большие деньги, да уж, видно, было за что. И уж как любил! Отдельно его держал, не допускал никого: все – сам. И вот раз он у него заболел (случилося что-то, не досмотрели). И так это тяжело, что не ест и не пьет, совсем мослы обтянуло, ну что ты с ним делать будешь! Полковник весь черный стал, и подойти-то к нему боялися, а тут приятель это приехавший: давай, мол, я попробую, – вызвался.
– Нет, – отвечает, – когда уж если я не сумел, так ты и подавно, где тебе…
Гордый такой, представительный…
– Ну, продай, мол.
– Нет, – он ему обратно, – не могу продать. Детей своих, – говорит, – быстрее продам, а он непродажный.
Очень уж любил! Прямо черный весь сделался.
– Да ведь он и так все равно у тебя подохнет, – тот пристает.
Ну, пристал: давай да давай… Уломал все-таки, и он ему позволил. Набрал тогда пшеничных отрубей и велел огонь развести. Отруби уварил, процедил через тряпочку, меда две ложки добавил и дал выпить. Три дня поил тем отваром натощак – хлоп! – вылечил. Переспорил тут это, значит, нашего. Вот поди же… Тогда он выводит коня и к пруду ведет его. Это за парком был там раньше пруд (теперь уж закопали), и он поставил его на бережочке. А сам на балкон взошел. Вот взошел, это, на балкон с ружьем, да из ружья-то его и застрелил. Прямо с балкона! Обидно ему показалося…
Тот было в крик уговор, мол, нарушил!.. А наш-то, полковник, деньги те, что за коня отданные, швырнул ему и ружье опять подымает:
– Уходи, – говорит, – с Богом совсем, не то и тебя теперь сей же час порешу!
Так тот и уехал ни с чем и зазря, выходит, старался: деньги-то ни к чему пришлися, а коня жалко. Ох, жалко коня! Ничего не жалел, такой вот был гордый. Как пришли из дома-то гнать, так даже и не спорился с ними (свои же все, наши, опалихинские), и не взял с собой ничего. А только как с крыльца спускаться, на последней на ступенечке:
– Эх, мол, мужики! Вы меня, – говорит, – сразу обрили, а из вас-то самих по волоску выдергивать будут. (Вот как!) Помяните, – говорит, – мое слово.
И тут повернулся и ушел. И все домашние его на телеге за ним поехали – на той, что сельсовет отрядил. Куда – Бог весть! С тех пор ни слуху, ни духу. Сгинул. А как сказал, так и вышло. По уму-то из теперешних кто против него станет?
А памятников не было, милые, не ищите. Ужя знаю. Это в Макарьеве поставили, в тридцать пятом: подстамент здоровый, а сам махонький, – не хватило, видно, железа-то… Ночью через площадь идти – обязательно в темноте расшибешься. Ох, темнота-то эта лукавая!.. Как забралися раз в лог с девчонками, и вдруг топот. Батюшки! будто стадо бежит. Что такое?
– Ой, девки, это никак наши сорвалися!
А мы сидим только, это, в логу, промежду себя тихонько шушукаемся, а тут замолчали. И слышим, будто зовет кто:
– Ксюшка-а!
– А-а! – отвечает.
Потом другая, слышим:
– Танька-а! – громко так.
– А-а!
– Пашка-а!..
А хорошо слыхать ночью. Я говорю: девки, не откликайтеся, они нас всех по именам знают! Вишь, говорю, голоса-то какие похожие… Креститесь все скорей! А они свое:
– Машка-а!
– Олька!..
Мать Пресвятая Богородица, говорю, спаси и помилуй нас, грешных, Царица Небесная!.. И не тронул. А уж как бежали бедные: нашло, видно…
А то теперь, это, в поле иду. И прямо вдруг под ноги покатилося с горки. Ш-ш-ш! – по снегу. В темноте не видать, а только шипит: ш-ш-ш! – и прямо под ноги. Будто ком какой, то ли сена клок, и так страшно стало! В темноте-то он и одолевает. Остановилася тогда и говорю себе: да воскреснет Господь! Только тем ведь и опередишь, что молитвой. Как станет он вас, милые, искушать, тут всегда тогда «да воскреснет Господь» скажите, оно и минует; лучше нет против него ничего. Сказала – и мимо прокатилось.
Ой, а вы, милые, не донесете на меня? Пойдете, расскажете про старуху… Никто его теперь не боится, лукавого-то. Вы вот сидите тут, слушаете меня, а сами помалкиваете… Во Львове-то что приключилось, слыхали ай нет? Как на Пасху вдруг будто ветер какой по церкви пролетел, свечи перед Владычицей сами собой возгорелися… Неужто в газетах не читали? Уж сам, говорят, из Москвы будто Косыгин тут приехал, все правительство советское, а они стояли, милые, и молилися, и день, и другой, и третий, да как это вот плотно стояли, что нипочем ни одного нельзя было выдернуть, потому, значит, вера настоящая явилася, кто в Бога верует. Да так все и молилися, покуда свечи тут это сами собой угасли. Видимо-невидимо людей! Может, писали в газетах-то, а вы пропустили? Вы уж не доносите, милые, на меня, что я вам рассказываю такое: они-то сумеют вину пригнать.
Вот послушайте-ка, я вам расскажу, что от мамы еще моей, маленькая, слышала. Что, говорит, случилося во моем во чистом поле: как однажды два зайчика подралися. Один серенький был зайчик, а другой беленький, и вот они тут, это, подралися. Дра-лися, дралися, и вот будто серый беленького приобидел же, и пошел тогда это беленький во чисто поле, а серенький пошел в темные леса. А были то в поле не зайчики, а сошлися, говорит, Правда с Кривдою; это они промежду себя подралися. И вот это Кривда Правду приобидела. Пошла тогда Правда она на вышние небеса, а Кривда-то осталась на сырой земле, с нами, и пала она нам, милые, всем на сердце. Оттого у нас в мире стало правды нет, вот какая сказка-то. Нравится ай нет? А больше и не помню ничего.
Ничего я не знаю и так обедняла! Одна ведь, милые, все одна… Спасибо Павлу Ивановичу, уж как я ему благодарная, что не оставляет: то воды, то дров принести, вот опять иной раз и в магазин, бывает, сходит… Помогает старухе старой. А сама как, это, выйду в огород – так домой потом едва дошатаюся. Вовсе сил никаких не стало. Сижу в избе холодная, голодная, стучат во мне мои косточки, будто в мешке каком. Ох, а изба-то вся покосила-ся, того гляди свалится, и крышу-то перебрать некому. Я бы наняла, да кто ж это так, задаром, пойдет? Не стало вот больше сил добывать себе, а двадцать-то рублей, куда они! Двадцать рублей, милые, пенсия, разве хватит? Не заслужила, выходит, больше… Да и не без добрых людей свет водится, не забывают они меня; живу пока. Вот хоть Павел Иванович, сосед, уж как я ему благодарная, да ведь сам инвалид, один он из всех наших мужиков с войны вернулся. А мой-то Егорыч так и пропал там.
Уж как просил напоследок: береги себя, береги Алешеньку (приймочек наш, своих-то деток н дал Бог). А как убережешь! Только бабы осталися да ребята малые… А план как был по лесозаготовкам, лес валить, так его все прибавляли да прибавляли. День и ночь колотилися… Тут и хлеб привозить перестали, грибами спасалися… Сколько народу к лету помирало! Сколько померзло в морозные зимы! покалечилось на работе пригонной… И всюю жизнь, всюю жизнь на работе маячились, а куда уходило – не спрашивали… Вот теперь, это, заболел наш Алешенька. Набрала сухих веток в лесу, избу протопить, да начальству попалася. Ведь ни поленушка, ни хворостинки взять было нельзя. Десятку присудили. А вернулася – Алешеньки след простыл. Как в воду смотрел Егорыч.
Что ж поделаешь, на все воля Божья… Придет смерть, и спросит Он у нас: уж как жили вы на вольноем свете? Ничего ведь, скажет, доброго вы не делывали, ни середы, ни пятницы не требовали, и воскресенья Моего не праздновали, пенья церковного не понимали. Вы свою волю творили… А бредите-ка, скажет, через огненну реку! Вот как! Ох, страшно-то как помирать будет! Молитесь, милые, чтоб помог вам совесть очистить делами вашими. Вот погодите, я вам сейчас такую молитву дам хорошую… Пойдемте-ка в избу, я поищу. Она у меня переписана, мне люди принесли. Сюда проходите.
Вот как живу: ни оладья в меду, ни медведь в бору. И посадить-то мне вас, милые, некуда. Да хоть сюда садитеся, на одеялко, оно у меня чистенькое. Куда же я ее запрятала-то? Очень хорошая молитва, как помогает… Сей год стала я помирать, а как помереть без соборования-то? Такой батюшка в Макарьеве никудышный, нипочем соборовать не приходит, – хочет, чтобы к нему теперь, это, ходили. А где мне, старой, дойти… Руки-ноги отнялися, в глазах темень. Легла тут, в уголку, да и лежу. Не знаю, сколько так пролежала. Никто ко мне не приходил, мыши – и те перевелися, а тараканов довольно, и сверчки кричат. Как умом подумаю: не от болезни, так от голода помру. Лежу себе, только молитву шепчу в потемках: услыши стенание мое и приклони ухо Твое к молению моему, Владычица, Мати Бога моего, и не презри требующих Твоея помощи… И тут он входит. Взошел это и встал передо мной – не то ангел, не то человек, до сих пор не знаю. И говорит: вставай, Фекла Даниловна! Бог с тобой, вставай! Да и не стало его. Дверь не отворялася, а его не стало! Что ж дивиться: нигде ему не загорожено. Поднялася, а у изголовья щи стоят в миске и хлеба немножко. Похлебала – такие вкусные, хорошие, – и отошло от меня. Вот какая молитва! Да уж не найду, видно…
И куда подевалася? Пусто ведь, господи, как пусто! Как это вернулася – все чисто подмели. Ночью приехала на попутной, с шофером простилася, дай Бог ему здоровья, и к дому иду. А окна-то заколочены… Ну, думаю себе, что там? Вхожу – пусто, нет ничего, ни крошечки, свет разжечь, и то стало нечем. Одни грамоты оставил на стенках, не нужны они ему… А какой мальчишечка был добрый! Все, бывало: «Мама, я сбегаю! Мама, я сделаю!» И не знал, что приемный, покуда добрые люди не сказали. А вырос – и чужее чужих. На целину, вишь, собрался, решил хозяйство распродать… Таки пропил все, такой дурливый. Матушка Казанская, она у Михалковых с каких пор от отца к сыну шла… Господа-то как просили: сохрани, Феклушка! может, вернемся еще… Не сохранила, все чисто подмел. Опустилася я вот тут, на порожке, и заплакала. Своего-то не жалко было – жалко, что чужого, доверенного не сберегла. И так мне обидно это! Сколько раз приходили и домогалися: отдай да отдай, дура старая… А пуще всего за Алешу обидно. Сердечко его коловое! Ничего не оставил старухе…
Простите, милые, что плачу перед вами. Да что ж поделаешь? Ведь вот и посадить-то вас мне некуда, и угостить нечем. Для чего жила? Молитву, и ту потеряла где-то… А ты терпи, говорят, горя не сказывай, платье носи, не складывай; износя платьице, сложить можно, а стерпя горе, сказать можно. Спаси вас Бог, ребята, что выслушали старуху. Прощайте, милые. Дайте хоть посмотрю на вас хорошенько. Ох, темно здесь, не вижу ничего…
Они вышли на деревенскую улицу. Солнце садилось. Ослепленные его лучами, они шли к своему мотоциклу, на котором приехали сюда после того, как обнаружили и обмерили усадебный господский дом в соседней деревне. Они приехали, чтобы разузнать о владельцах усадьбы и о времени постройки дома. Мотоцикл они оставили на другом конце улицы, потому что с ходу проскочили деревню, а потом уже, пешком, разыскивали кого-нибудь, кто мог дать нужные сведения.
Ярко-красный «Ковровец» стоял, привалившись к забору, с устало свернутым набок рулем. На седле лежали шлемы – белый и оранжевый. Невдалеке от мотоцикла играли в пыли дети: пятилетний мальчик и две девочки постарше. Они затихли и выпрямились, наблюдая за чужими людьми.
Мотоциклисты надели шлемы. Тот из них, кто надел белый шлем, взялся за рукояти руля и с усилием откатил мотоцикл от забора. Затем он несколько раз ударил ногой по педали, мотор взревел, тогда он перекинул ногу в седло. Другой, в оранжевом шлеме, сел сзади, мотоцикл сорвался с места, и они поехали с грохотом, быстро набирая скорость; теперь солнце было у них за спиной.
– А, черт! – сказал вдруг передний и сбросил газ. – Опять она.
Второй посмотрел через его плечо и увидел старуху. Она торопливо ковыляла от своей калитки, почти бежала наперерез мотоциклу, припадая на ноги, нелепо размахивая вытянутой рукой.
– Значит, нашла все-таки молитву, – отозвался второй.
Солнце било в ее испуганное лицо. Она остановилась посреди улицы, прямо перед мотоциклом, и только протянутой рукой с зажатым листком бумаги пыталась заслониться от надвигающегося на нее грохота, но одновременно, преодолевая испуг, вслепую протягивала свой листок (теперь было видно, что это сложенная вдвое страница из ученической тетради) навстречу этому грохоту.
Двое в шлемах, вильнув колесом, осторожно объехали ее, и второй, в оранжевом шлеме, наклонившись с седла, на ходу выхватил листок из протянутой дрожащей руки. Мотоцикл сразу же опять набрал скорость.
Он сунул листок в карман гимнастерки, потом, при выезде из деревни, обернулся: одинокая согнутая фигурка в сиянии заходящего солнца все также стояла посреди улицы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?