Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
В двадцать пятом году написано это стихотворение – «Дом поэта». А вдумаешься в него – будто недавно, только что написано. Теперь. Сейчас. Но и – всегда. Что значит и – навсегда.
Я вернулся в дом. Взял с собой уже соскучившегося по мне друга Ишку – да и отправился с ним на море. Побродили мы с Ишастиком-Ивасиком под Киловой горкой, у воды. Присели на привозной щебенке, которой завален берег нынче и которую с неизменным упорством, как нечто чужеродное, каждую зиму выбрасывает море – подальше, как можно дальше от воды, от песка, от проглядывающих снизу, настоящих, камешков коктебельских. Неподалеку от нас, небольшими группами, сидели на берегу спокойные, никого не боящиеся чайки. Недавняя облачная пелена в небе сменилась чистой, просветленной лазурью. Вдосталь света было в мире – и дух Коктебеля был, как и всегда, жив. Я вспомнил уже свое, написанное в июне восьмидесятого года и посвященное памяти Волошина, стихотворение.
– …И, раздувая паруса, уносит ветер безутешный с неумолимостью поспешной береговые голоса.
Налетевший внезапно ветер, свежий, вспенивший небольшие, но упругие волны, широким крылом взмахнувший с моря бриз, – действительно унес чьи-то посторонние, диссонирующие с общим состоянием в природе, чужеродные голоса, будто сдул их с берега. И остались передо мною – только чистое небо, да открытое взглядам, привольно, раскованно плещущее всею массой соленой, зеленой воды своей по песку и камням, вдохновенно поющее море, да вот эта, пустынная, глинистая, вся в рубцах и шрамах, морщинистая, холмистая, полынная, родная, седая киммерийская земля.
И вот сегодня – такой особенный, столь тесно связанный с Волошиным, огромный, жаркий, августовский день. Да еще и затмение. Вовсе не приложение к нему. И не дополнение. Но – соединение. Двух фактов, двух событий – в одном, в едином дне. Сближение. Для одних – странное, для других – закономерное. Совпадение. Конечно же, не случайное. Попадание – в некий центр всеобщего действа – для чего-то куда более серьезного и значительного, нежели само это действо. Чего-то извне, пришедшего сюда – и знающего, что к чему, со своим собственным, своим особенным знанием о мироздании и человеке. Чего-то – или кого-то. Ведающего. Вхождение – в магический круг, очерченный временем. Или чьим-то именем. В мистический волошинский круг. Ну и денек! С гостевым билетом – прямиком во вселенную. С нежданным правом на участие в невиданном миракле. С неслыханной доселе возможностью – быть очевидцем, быть свидетелем таинства. С правом голоса, своего собственного, каков уж есть он, голоса, чтобы сказать об этом, насколько уж сил и слов хватит, как уж сумеешь, но – сказать. Потом.
Попил я чаю, пришел в себя – да и решил сходить, по своей, за девять-то лет коктебельской оседлой жизни, сложившейся, прочной, даже незыблемой традиции, на море.
Благо оно у меня совсем близко от дома. Настолько близко, что смело можно говорить: оно у меня – рядом.
Друга Ишку на сей раз я оставил дома. Подстригла его Людмила. Стриженный, он стеснялся некоторое время появляться на людях. Отсиживался, отлеживался где-нибудь в уголке, в тени, в прохладе. Смешной такой стал. Эрдельтерьер, король терьеров. Ишхан. Ишастик. А вот когда отрастет немного шерсть – сразу приободрится. Ничего, потерпит.
Купаться он любит. Плавает хорошо. Случается, что и бросается выручать, спасать тех, кто, как ему показалось, тонет. За что и прозван был – Спасателем.
Когда я иду один, без друга своего, то все встречные, давно уже привыкшие видеть нас везде вместе, вдвоем, только и спрашивают:
– А где же ваш Иша?
Некоторые путают имя, говорят «Тиша» или «Миша». Но это простительно.
Ишку в Коктебеле все знают и любят. Он – едва ли не местная достопримечательность.
Некоторые приезжие, бывает, из тех, кто с юмором, отпускают вот такие, например, шуточки:
– Смотрите, хозяин похож на свою собаку!
Ну, это, положим, Ишка на меня похож. Бороды у нас обоих рыжие, с сединой. Да и вообще некоторое сходство можно заметить, при желании.
В любом случае, все встречные Ишку обычно нахваливают:
– Ах, какой пес!
– Какой эрдель!
– Крупный какой! Красавец!
И тому подобное.
А он и рад. Улыбается, глаза веселыми делаются.
Ну а если детишки поддразнивают: «Эрделька-сарделька!» – тоже не обижается.
Ишка – это Ишка. Он один такой на свете. И друзей таких, как он, верных, вот уже одиннадцатый год, нет у меня. Ишка – это человек. Настоящий.
Время шло к полудню. Или чуть перевалило за полдень. По солнцу – так выходило.
Ничто еще не предвещало затмения.
Пройдя по улице Победы в сторону моря, спустился я с Киловой горки, по тропке, вьющейся среди зарослей полыни, вниз. И оказался прямо у воды.
Я поплавал, понырял, пополоскал горло. Слишком теплой показалась мне сегодня вода, почти не освежала.
Засиживаться на пляже я не любил. Натянул шорты, накинул рубашку, надел шлепанцы – и обратно, вначале вверх по тропке, на горку, а потом снова по малолюдной, в эту-то пору, в самый сезон, потому что немного, по сравнению даже с прошлым годом, было нынче отдыхающих в поселке, по огражденной по бокам деревьями и заборами улице, по проезжей ее части, поскольку тротуаров на ней не было и нет, по улице – почти без людей и вовсе без машин, пошел неторопливо домой.
Один из дальних соседей, поздоровавшись со мной, сразу же спросил:
– Ну что, затмение смотреть будете?
– Да вот, собираюсь! – ответил я.
– Надо, надо. Мы до следующего не доживем. Следующее только через восемьдесят два года будет. В газете я вычитал. Так что – надо смотреть. Я стекла закоптил заранее. Подготовился. Буду наблюдать.
– Пойду и я закопчу. Чтобы наблюдать, – сказал я.
И покосился на солнце.
Почему-то вдруг потянуло взглянуть на него.
Солнце стояло над Святой горой.
Жаркое, мощное, оно пылало, переливалось изобильнейшим теплом и светом.
Дома я нашел в кладовке стекла, отбил от них несколько кусочков и закоптил их над наскоро сложенным во дворе маленьким костерком. Проверил стеклышки, то есть посмотрел сквозь них, перебрав их все, на солнце. Смотреть можно было. Глаза не болели.
Солнце – было еще совершенно круглым.
Стеклышки я приготовил на всех нас. Но дома были только мы с Людмилой. Наши дочери, Маша и Оля, купались и загорали где-то на Юнговском берегу, в компании знакомой молодежи. Ну что же, придут – хорошо, стеклышки для них есть, персональные. А не придут – сообразят сами, как смотреть на солнце и сквозь что смотреть. Они уже большие, можно сказать – почти взрослые. Не мог я даже мысленно удержаться от этого «почти». Непривычно всегда собственных детей видеть – выросшими, взрослыми.
Людмила стирала. Ишка никаких признаков беспокойства не проявлял, хотя животные, как уверяют, в преддверии подобных явлений природы тревожатся. Но Ишка-то – человек. Уж я-то это хорошо знал, давно и твердо знал. А человек – он и ведет себя по-человечески. Без паники. Спокойно. Сдержанно. Достойно.
Время, у нас – киевское, а не московское, – близилось к половине второго.
Круглое солнце – стояло и сияло в небе несколько правее Святой горы.
Предложил я Людмиле стеклышки, на выбор. Выбрал и себе. Расположился во дворе, под кирпичной аркой у входа в увитую диким виноградом беседку, на скамеечке, со стеклышком наготове, с сигаретами.
Стал поглядывать на солнце, покуривая, и – ждать.
И вот – что-то произошло. Но что именно, что конкретно – понять было трудно. Словно сдвинулось что-то в природе. Я совершенно отчетливо почувствовал этот, может быть, совсем небольшой, может и крохотный, но уж точно – сдвиг. Некое – нарушение? Но чего же? Я не знал. Трудно было так вот, сразу, сообразить, и уж тем более – сформулировать. Нарушение – гармонии? Равновесия? Какого-то крайне важного для мира – единства? Что-нибудь убыло? Исчезло вдруг? И если это утрата, какова же она, каковы ее последствия? Что это за странная убыль? Что это за острая, острейшая нехватка чего-то существенного в мире, и природе? И даже такая важная, важнейшая, без которой – ну никак нельзя? Я ощущал все это не умом. Ощущал – хребтом. Всей кожей. По которой, кстати, прошел вдруг легкий холодок. Ощущал – чем-то изнутри, оттуда, где такое – уже было, оттуда, из той глубины, о чем эта глубина уже давно знала – и хорошо знала. Ощущал – как веяние прохлады из глубокого колодца. Словно взгляд темноты – из пещеры, из шахты. Словно дыхание опасности – из провалов где-нибудь в степи, из балок, из оврагов, из ям. То есть оттуда, где – бездна, где есть, где живет это понятие – бездна, что-то без дна, бездонное, то, что страшит нас всегда, то, куда свет – уходит, убывает, исчезает если и не просто надолго, что само по себе ужасно, а – навсегда, насовсем, навеки. Убыль. Утрата. Утягивание чего-то дорогого – в себя. Втягивание – в воронку, в коловорот, в черную дыру. Отрезание с маху, отрывание – с мясом, отнимание – без спросу. Изымание, неясно, для кого, в чью пользу, да и зачем, – того, без чего и жить-то нельзя, и дышать нельзя. Отсекание. Ну, пока еще не головы, но какого-то жизненно важного органа. Перерезание – кислородного шланга. Жил человечьих – вскрывание. Отбирают – и все тут. Хоть криком кричи. Утрата – неужели невосполнимая? Что за напасть?
Я посмотрел сквозь закопченное стеклышко на солнце.
И точно! Вот, началось.
На солнечный диск, очень медленно, как-то нарочито медленно, чтобы все видели, чтобы всем ясно стало, что сейчас происходит, – справа, прямо из синевы небесной, как из ничего, как из ниоткуда, – наползал вдруг появившийся, округленный краешек лунного диска. Солнечный диск – утрачивал свою площадь. Луна ее сгрызала, съедала, неумолимо и неуклонно – отбирала.
Самого солнца, самого солнечного света – было еще достаточно. Еще больно было смотреть на солнце просто так, глазами, без всякой защиты. Еще пылало солнце и плавилось, и жара стояла, и день стоял, длился неторопливо, тянулся во времени или в пространстве, долгий, большой, и Святая гора стояла, зеленая, лесистая, вздыбленная, приподнятая над окрестностями всем скругленным сверху конусом своим.
Но – уже началось. Уже произошло то, что должно было произойти. То, чего ждали.
И луна, хоть и медленно, все-таки надвигалась на солнце.
И свет солнечный, если внимательнее к нему присмотреться, стал не таким, как прежде, стал – чуть иным. Еще не тусклее, нет, но – с ощущением утраты.
Свет с повинной головой? Нет. Со склоненной головой? Нет. С усеченной головой? Нет.
Свет – утративший часть своей плоти, часть своего дыхания, часть своего дарения – миру, природе.
Свет – с которым нехорошее что-то делают, варварским образом поступают, с которым – не церемонятся, который хотят – усечь, пресечь, ужать, умалить. Отнять.
И я увидел: трепет в природе.
Ветер налетел – вдруг, сам по себе, спиралями над землей проносящийся, взлетающий вверх, рыщущий понизу. Ветер – предвестие. Предупреждение об опасности.
Затряслись ветви деревьев. Листва задрожала, зашелестела – вся сразу, со всех четырех сторон. Потом – затрепетала.
И ветер – стихнул. Пропал. Нет его больше. Тихо.
И в этой тишине – подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.
И – словно всеобщий вздох. Не знаю, обреченный ли. Но – глубокий, усталый вздох.
И еще более тихо стало.
Зелено вокруг – а пустынно. Чего-то недостает.
Рядом со мною – старый, большой куст. На нем – крупные розы. Красные, пышные. Еще недавно, когда жарко было так, и солнце – полное – сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?
Я встал, подошел к розовому кусту и понюхал эту розу еще раз. Она – вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и все. Запаха – не было.
А луна все надвигалась.
И урезанное солнце все больше становилось похожим на убывающий месяц, только размером намного крупнее, и свет был, конечно, куда ярче.
Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям, воробьи. Ну, воробей – птица почти домашняя. И все же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели – притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.
В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: «Черный бархатный шмель, золотое оплечье». Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда – рядом со мной?
Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.
Маленький мотылек прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы – и затих. Съежился, сжался.
Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.
– Да, – говорит, – началось!
Но отнеслась к происходящему очень спокойно.
И мне почему-то спокойнее стало.
Ну, началось. И ладно. Пусть идет себе это затмение, как идет. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдет? Есть интерес: как это происходит?
Когда-то в детстве, вроде, видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стеклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них, в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Все живо.
– Интересно все-таки! – сказала, глядя сквозь стеклышко, Людмила. – Ничего, подождем!
И в самом деле, подождем. И не такое пережидали.
А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.
Недавно термометр показывал тридцать два градуса тепла в тени. А сейчас сколько? Я встал, посмотрел. Двадцать восемь, потом двадцать семь. Терпимо. Это не похолодание.
Свет начал тускнеть. Из золотого он превратился в золотисто-серебряный. Потом – в напоминающий отсвет фольги под электрической лампой. Потом – напомнил отсвечивающие елочные игрушки. Чуть позже стал он тускловато-жемчужным, ровным. Еще позже – утратил тепло, стал ровным, безразличным. Даже не таким, как в сумерки, как в пору предвечерья. Безжизненнее. Без свечения, без скрытого внутри сияния, жара, некоей твердой гарантии жизни, выживания, продлевания жизни – далеко наперед. Свет стал – цвет. Свет стал – след света.
И не воспоминание о свете меня тяготило, а просто – отсутствие его, отсутствие – должного, нужного, привычного света.
И тени, отбрасываемые растениями, – менялись. Они тускнели, теряли плотность, определенность, густоту свою. Теряли цвет свой, просто – обесцвечивались, начиная напоминать невзрачные, серовато-марлевые какие-то, полоски. Теряли прохладу свою, оставляя в сознании лишь недавнюю память о ней. Тени именно менялись, до неузнаваемости. Они теряли – прямо на глазах – лицо свое, теряли – значимость свою в мире, летом, в жару. Теряли – необходимость свою для людей. Они – истончались, таяли. Это были почти следы теней.
Между тем луна заползла уже на большую часть солнца. Мне показалось, что и вверх продвинулась. Она куда меньше солнца по размеру – а словно распирает ее что-то, неймется ей – занять площадь чужую, вторгнуться туда. Чужеродность ее, нет, даже полярность – стали ясны. Прямо какое-то Косово небесное!
Луна заполонила солнечный диск. Остался сверху только краешками своими скатывающийся вниз по обеим сторонам, светящийся ободок, похожий на всем известный трагический рот на маске, на рот античного трагического актера. Из-под луны начали высовываться светлые, белесые усы, высунулись, метнулись в небо. Протуберанцы? Не знаю. Усы пульсировали, сжимались и разжимались. Потом исчезли.
И вот что было: солнце, закрытое луной, и только наверху – довольно слабо светящийся дугообразный кусочек живой солнечной плоти. Частичка. Остаток.
Все заглохло, затихло вокруг. Почти затаилось. Не знаю, замерло ли. Но – не жужжали пчелы, не мельтешили мухи.
Наш Ишка отнесся к происходящему философски. Вышел на крыльцо, поднял голову, посмотрел в небо, покачал своей бородатой, кудрявой головой, опустил долу карие свои глаза, вздохнул, сделал мне знак ушами и мохнатыми бровями – все, мол, понимает, а ты держись, хозяин, терпи, друг, все будет в порядке, – вильнул хвостом и спокойно удалился в дом.
Что он почуял? А вот и почуял.
Я увидел: недолго луна торжествовала.
Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.
И справа появилась точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.
Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.
И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.
Солнце – росло.
Света вокруг становилось все больше.
День снова стал напоминать день, и никак не сумерки.
Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира.
Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.
Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Все возвращалось – на круги своя.
И никакого тебе конца света!
Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать ее дыхание. Потерпит, переждет – и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.
И солнце – радовалось. И свет его – воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемленным, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам, – но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.
Теперь луна – уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала – опять в синеву, в которой ее совершенно не было видно. Не на своем месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было – сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась – не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба, – луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что – жалеть? О чем? Теперь все ясно. И мы на нее, на луну, еще насмотримся.
А солнце – вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно – одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само – сила, и силу в нас вливающее. Само – свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание – вышних. Путь его – наш путь. Все нити – к нему. Оно – суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: «И сразу видно: это – Бог!» Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Все ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и все тут. Оно – солнце. Наше. Цело оно. Живо.
Я подошел к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она – снова запахла.
Я вздохнул – и улыбнулся.
И вернулся в дом, где уже было светло.
И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.
И Святая гора видна была в моем окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.
И справа от нее сияло все возрастающее солнце.
И смотрел на меня с портрета – Волошин.
И радость была в его взгляде. Свет был в нем.
И не только слог «ки» – духовная нить, незримая связь – был в первой, украинской половине его фамилии, но и – «кирие». Господь.
Все – не случайно. Далеко не случайно. И особенно все, что связано с Волошиным. Его день. Но – и дальнейшие дни – его. С ним. И дальнейший свет – с ним. Дух коктебельский – с ним. Путь. Солнца ли, слова ли, – в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.
Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне – на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа – путь и спасение света.
И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго еще, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его все звучало в природе, в мире, в душе, все длилось, все светилось и пело в памяти, норовя помедлить еще, задержаться еще хоть немного, побыть еще здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться, – пусть до рассвета, пусть до утра, – долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.
Как это важно – радость!
Как это много – жизнь!
И Волошин – живой – был рядом.
И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни, пели сверчки.
И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.
Свет был – свят. Путь был – ясен. Дух был – радостен. Дом был – дружен с трудом.
На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим, совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но, если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться – то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и все еще теплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нем неизменно присутствовал Волошин.
Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошел очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день – семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.
Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желающая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в теплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубящаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору, и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко еще, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но все же – выходить за калитку, все же – идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более, если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.
Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвященный волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:
– Пойдем, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.
Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.
Борис приехал из Америки. Уже в третий раз приехал. Тянет его в Коктебель неудержимо. Еще бы! Все его становление, человеческое, духовное, – связано с Коктебелем, с Домом Поэта. Что сорвало его с места лет пять назад? Вот, представьте, что-то взяло да сорвало. Были причины.
Борис – человек очень живой, всем на свете, начиная от книжных новинок и заканчивая просто новой для него географией, страстно интересующийся. В начале девяностых он съездил пару раз в Европу. Возил туда выставки Волошина и Маргариты Сабашниковой и читал там лекции. Вернулся – потрясенный еще только чуточку приоткрывшимися ему новыми, западными странами.
Помню, как осенью девяносто четвертого бродили мы с ним по берегу. Вернее, бродили мы втроем, поскольку со мной был неразлучный Ишка.
Наверное, стоял уже ноябрь. Облетела с деревьев на набережной, еще не изуродованной тогда всяческими заведениями, вроде кафе, ресторанов, каких-то забегаловок, бильярдных, ларьков и прочих несуразных в коктебельском пейзаже элементов, желтая, багряная, золотистая листва. Длинные, изогнутые полумесяцами, коричневые стручки акаций хрустели под ногами. Пустые пляжи тянулись вдоль всего лукоморья. И не было на них, кроме нас, ни души. Пустым, без единого суденышка, было и море. Прибой накатывался на песок, на привозную щебенку, брызги разлетались в стороны фонтанами, и даже, наподобие светящихся под тусклым солнцем трассирующих пуль, путь которых легко можно было проследить, залетали вдруг довольно далеко, чуть ли не до тентов на литфондовском пляже.
Борис, невысокий, но крепенький, плечистый, с развевающимися на ветру волосами, ходил взад-вперед вдоль прибоя и с тоской поглядывал куда-то за горизонт.
– Западник я, западник! – приговаривал он в такт шагам.
Я подумал: «К чему бы это? Неужели уедет?»
Присмотрелся к нему. Борис – весь – был уже не здесь, а где-то там, в других краях. «Ну точно, уедет!» – с горечью подумал я. Так все и вышло. Уехал. Вместе с женой Евой.
Знаю, что были у него причины. Знаю – какие именно. И не обо всех могу сейчас говорить. О некоторых – можно. Одной из причин его отъезда были угрозы от бандитов и прочих нелюдей, с которыми Борис боролся упрямо и самоотверженно, не позволяя им даже приблизиться к Дому Поэта. Угрожали физической расправой. Некоторые другие нелюди травили. Выживали Борю из Коктебеля.
Нелегко было решиться на отъезд.
В Доме Поэта Борис был на своем месте. К нему сами приходили всякие хорошие люди. Борис прекрасно свое дело знал. Его экскурсии долго потом вспоминали те, кому удавалось на них попасть. Хорошо знал Борис Волошина, все его окружение, весь круг.
Некогда, мальчишкой, попал он в Коктебель и навсегда был пленен им. Был им принят.
Мария Степановна Волошина выделила Бориса из числа многих ее посетителей. Полагаю, что сработало ее чутье. Она называла Борю – «Керубино». Она призвала Борю – быть здесь, в Доме Поэта, заняться Волошиным. Она сразу почувствовала в нем – своего. Как почувствовала это и Мария Николаевна Изергина, еще тогда же, – это я свидетельствую, с ее слов.
Борис открыл для себя светлейший мир – и вошел в него. Ради присутствия в этом мире – стоило жить на свете! Знания были – здесь. Поэзия была – здесь. Любовь была – здесь.
Мария Степановна познакомила его с Евой и сказала ему:
– Вот твоя жена!
И Борис женился на Еве.
Ева – чудо. Феодосийское. Коктебельское. Такое чудо только здесь и могло появиться, и нигде больше. Поверьте мне. Киммерийское чудо. Вообразите себе огромные, полные лучистого света, очень темные, теплые, бархатные, ну как эта вот, крымская, киммерийская ночь, широко распахнутые, совершенно детские, девчоночьи глаза на смуглом, прелестном лице. Глаза – глядящие на мир из облака темных, длинных, густых, вьющихся волос. Глаза – глядящие на свет Божий из облака белых, разлетающихся, воздушных одежд. Не глаза – очи. Очи – из дня ли, из ночи? Из тайны, это уж точно. И к этим очам еще и – не в дополнение, а в продолжение, в просветление, – детская, чистая, белозубая, обескураживающе искренняя, доверчивая улыбка. Белые одежды, темные волосы, улыбка, очи – это Ева. Сама первозданность, явленная не случайно. Тонкая, гибкая фигурка, летящая походка, обаяние, грация – и ни единого излома, никакой позы, абсолютно все естественно, все органично – каждый жест, шаг, слово, – и это Ева. Плюс зли, тактичность, чуткость, отзывчивость. И еще – нежность. И еще – верность. Вот такая у Бори жена. Фея? Наверное. Уж точно – из сказки. Человеческое, женское воплощение Киммерии. Ни теней, ни темнот. Свет. Ну и, само собой, дух.
И этой вот удивительной паре – выпал путь. Дальний.
Как-то устроились они, там, в Штатах.
Что касается меня, то до сих пор я не представляю их обоих на чужбине, вне Коктебеля. Бывают люди, которые Коктебелю очень нужны, позарез необходимы. Так это как раз Боря с Евой. Ну что им делать в Америке? Для себя я решил, что никуда они вовсе не уезжали. Тем более – насовсем. Такого никак не могу я представить. Ну, куда-то поехали, и только. Вернутся еще. Обязательно вернутся. Без Коктебеля им никак нельзя. Буду их ждать.
Год шел за годом, и вот уже пять лет, как Боря с Евой живут в Америке. И что же? Ева работает. А для Бори – нет в Америке работы. Нет больше Советского Союза. Свернули все прежние программы. Закрыли институты. Не нужна больше американцам славистика. Не интересует их больше Россия. И президент Клинтон так и сказал, что, мол, больше на все это ни цента не даст. Ну, значит, так и есть. Туго дело, конечно.
Однако Борис есть Борис. Он борец. Он и там решил – бороться. Читал иногда лекции. Терпеливо ждал места в каком-то институте. Готовился к конкурсу. Много работал, то есть много читал, размышлял, писал, что он вообще привык делать ежедневно. Информации было у него предостаточно. А душа не нужна в Америке. Знания Борины не нужны. Дух не нужен там. Путь Борин не нужен. Неужели и свет, не нужен?
Живут Боря с Евой в городе, название которого я позабыл, потому что считаю, что все равно никуда они не уезжали. Зеленый город, по площади величиной с Москву, а дома все больше небольшие, так там привыкли существовать, с удобствами. Климат, можно сказать, жаркий. Город расположен на широте Батуми. Влажная жара.
Я-то думал, признаться, что, ежели этот зеленый городок, величиной с Москву, расположен где-то неподалеку от Чикаго, то и климат там умеренный, примерно такой, как в средней полосе России. А там, оказывается, субтропики! Вот что значит – нигде не бывать, чужих стран не видать, а все сидеть себе в Коктебеле, сиднем сидеть, медведем этаким, бирюком, отшельником, как я это столько уже лет делаю! Мир, оказывается, – не всегда такой, каким его представляешь, каким воображаешь. Фантазии фантазиями, в них больше, наверное, от Грина, с его, вроде бы и наивным, но на самом деле – обостренно-мистическим воображением, тончайшим и верным, потому что это не просто полет фантазии, свободный и непринужденный, а сплошь и рядом – проникновение в суть, это – синтез мистики и мечты. Мир, наверное, реальный мир, – куда проще. Ну кто бы мне, кроме Бори, сказал, что возле Чикаго – субтропики? И хотя и бассейн имеется прямо под Бориными окнами, и купается в нем Боря постоянно, как это привыкли делать местные жители, американцы, разномастные и чужие, по своим понятиям, со своими привычками, согласно своим правилам живущие, может даже и симпатичные, и даже вполне хорошие, во всяком случае – любопытные горожане, весь контингент, все население этого славного зеленого городка, площадью с Москву, говорящий исключительно по-английски и ни бельмеса по-русски не понимающий, поскольку не нужно им это вовсе, – и Боря, живя среди людей спортивных, старается двигаться, разминаться, поскольку в свое время сам спортом занимался, даже боксом, а в своем американском далеке на велосипеде передвигается, и вообще держит себя в руках, но – не подходит ему тамошний климат.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.