Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)
Осенью 1972 года мы неожиданно встретились с Аркадием в Ленинграде. Нас приютили в одной из дружеских квартир. Там, разумеется, читались стихи, пелись песни, показывались картины. Отчетливо помню, как в один из хмурых, перенасыщенных влагой питерских деньков Аркадий вдруг засел в уголке за старую пишущую машинку и медленно, строка за строкой, стал перепечатывать в трех экземплярах на четвертушках подвернувшейся под руку бумаги свои стихи. Потом мы читали их. Мнение было единодушным: это настоящий поэт. Агапкин же смущенно улыбался и снова каким-то непостижимым образом оказывался будто осторонь от всех, от общего говора, от лестных суждений, среди людей – и одновременно там, в своем мире.
С тех пор прошли годы и годы. Виделись мы с Аркадием то довольно часто, то изредка. Случалось, он надолго исчезал из поля зрения. Пресловутые «годы застоя» не оставляли никаких надежд на публикации ни Агапкину, ни его товарищам. Судьба Аркадия складывалась трудно, зачастую слишком тяжело. Бывали в жизни его совсем «крутые» ситуации. И тогда проявлялось замечательное свойство его, казалось бы, ровного, даже мягкого характера, – воля, которую он собирал в стальной комок, в сгусток энергии. Так и жил, независимо, упрямо. В нем все время шла закрытая от посторонних поступательная внутренняя работа. Тяга к знаниям, к самосовершенствованию была огромной. Ну а творчество – поддерживало и спасало.
Изумление перед миром, острота поэтического зрения, определенность и одновременно раскрепощенность слова, соприкосновенность с живописью и музыкой, умение выдержать тон, сдержанность в выражении эмоций, таящая в себе взрывчатую силу, способность создавать свой, сразу узнаваемый, неповторимый строй, свое лицо, свой давно и отменно хорошо поставленный голос – вот характерные черты поэтики Агапкина. Я мог бы говорить о его стихах намного пространнее, но ведь куда лучше скажут эти стихи сами за себя. Крайне важен в них сплав пронзительного, очень современного видения, восприятия и осознания действительности с прапамятью, с тем, что в крови, в генах, сплав языческого с христианским, сплав первобытно свежих ощущений с эпически беспристрастной хроникой.
Стихотворение Агапкина живо именно внутренним (чего прежде всего и ждал Мандельштам от русских стихов) образом. От того, каков он, этот внутренний образ, как он светится в сердце стиха, прямо зависит, более ли свободно написано стихотворение или форма его сознательно строга, щедра ли метафорическая оснастка или же вещь держится на чутье, на дыхании, на интуиции, на том сцеплении слов и понятий, каковые возможны, видимо, в силу подвижности, редкостной гибкости и пластичности самого языка нашего, лишь в русской поэзии.
Языческие, уходящие в древность мотивы в поэзии Агапкина, конечно же, не случайны. Органичность их, как и органичность современных реалий, неоспорима. И не будем гадать, что вызвало к жизни эти светлые мелодии, эти пастушьи ли, страннические ли наигрыши, эти плавно струящиеся, отзывающиеся плеском и журчанием воды в ручьях, слова, эту пантеистическую открытость, осознание себя дома в природе, в мире.
Одновременно, в унисон ли, в противовес ли названным мотивам, в целом ряде стихов данной книги явственно различимы и мотивы иного рода – документальные, дающие выразительную панораму повседневности, вкрапления, то фрагментарные, то более густо скапливающиеся, впитывающиеся в ткань стиха. Их присутствие в тексте всегда оправдано, и прежде всего потому, что образный ряд не нарушается, фраза по-прежнему тяготеет к лаконичности, период не отягощен чем-то инородным. Просто – движение самой жизни, изменчивой, неоднородной, органично входит в стихи, ненавязчиво, но упорно. Значения, смыслы то выравниваются, то двоятся, иногда все стихотворение – единая метафора, многодонная, воспринимаемая каждым читателем по-своему, но в этом и заключается «соль» – как раз не в прямолинейном уравновешивании частиц целого, а в способности зафиксировать и выразить некую часть находящегося в постоянном движении бытия, надышаться ею, а затем вдохнуть ее в текст.
Не отсюда ли – то воздушная, легкая, светящаяся, летучая структура стиха, как это было у Хлебникова, вообще очень близкого Агапкину поэта, то стремление к заостренной формулировке, с долей иронии, юмора, или, наоборот, с холодком мистицизма, с астральным отсветом непостижимого, может быть, только на данном этапе, но уже угадываемого, с той недосказанностью и даже зашифрованностью, которые и в жизни иногда окутывают фигуру поэта облачком загадочной отстраненности? Опять-таки – надо просто читать стихи.
«Изумительное и ужасное совершается в сей земле», – сказано у Иеремии. Книга Аркадия Агапкина – об этом.
…Вышла книга Аркадия – и люди откликнулись. Ведь стихи-то – сильные. Настоящие. Восхищенно говорил мне о них старинный мой друг, сам – настоящий, светлый, еще не изданный прозаик, Слава Горб. Говорил – буквально со слезой в голосе. И глаза его – были влажны. А уж требовательный, безукоризненный вкус его – тридцать восемь лет мне известен. Каждый раз, в разговорах со мной, вспоминает о книге Аркадия, восхищается ею и передает Аркадию заочные приветы Ваня Ахметьев, поэт, вроде бы, противоположный Агапкину, и однако, если вдуматься в его стихи, если вчитаться в них хорошенько, – в чем-то даже сопутствующий Агапкину, как путник в дороге, как призвук – звуку, тоже чистый и органичный, со своим, тоже искренним, хорошо различимым, очень точно поставленным голосом, тоже – автор, которому веришь. Появились у Аркадия и публикации – в окружении дружеских текстов. Зазвучали, в кои-то веки, стихи его и по радио. Интересен он людям, вот что. И близки им – его стихи. Даст-то Бог, будет новая книга!..
…Величанский встает – как лев Пиросмани – в кругу дерев. Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный – в кругу светил. Звук подспудный – и зоркий взгляд. Рай вчерашний – и вечный ад. Свет столичный – и след во мгле. Снег привычный – в земном тепле.
В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот, доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу «Отзвуки праздников».
Саша Величанский пришел однажды в гости к Толе Лейкину.
Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым, с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на все подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.
Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, все же выйдет вскорости в свет.
Это был большой том, к сожалению – неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.
Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.
А время поджимало. Время было действительно дорого.
Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.
Поэтому я и решил подготовить, для начала, книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня, в единственном экземпляре, в виде груды истрепанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.
А там, рассудил я, видно будет. Все, глядишь, еще образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдется. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.
Все в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи – нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.
Книга же, в неполном виде, вышла – и существует, сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.
А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней – узнавал.
«Отзвуки праздников» – это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.
И так уж получилось, что период этот, напряженный, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжелое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да еще потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать, – были в чем-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.
Тогда мы часто встречались – в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.
В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.
Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчеркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.
Были оба еще относительно молоды, я – помладше, Саша – постарше по возрасту.
Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились – и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.
Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном – краткие, вроде высказываний, изредка подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещенными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определенных кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной, для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии, – огорчили его, и даже возмутили.
– Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! – сказал он Лейкину. – Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу ее хорошенько – да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.
Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нем, помимо письма, – машинопись Сашиной статьи обо мне – предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст «Грядущий благовест». Он теперь напечатан – и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, – я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.
И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.
Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.
«Здравствуй, Володя.
Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.
Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки. Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика „объективности“ суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое „изучение“ поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле, бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней Евангельское „Да-да“, „Нет-нет“. Однако такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот „объективный“ фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой „прозы поэтов“, а также потому, что мне хотелось выдержать определенную „имперсональность“ в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать – вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай Бог, тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдешь!). Впрочем довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговоренное в ней.
Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.
Обнимаю.
А. Величанский.22.7.89».
Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу «Удел», подаренную мне им еще в Москве.
Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.
Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчеркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, четкий шрифт, сто двенадцать страниц всего – но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объема поместить побольше стихов, – но зато все хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное ее достоинство – это ее содержание, то есть отличные Сашины – избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий год, – и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причем печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и все это было привычным для всех делом, – и теперь напечатанные, как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам, – стихи…
Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему – и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, еще нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.
И потом, имея в своем распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но еще и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями, в другие города и за границу, и очень скоро так все и раздарил.
От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого, башнеобразного, углового дома на Ленинском проспекте.
Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.
В квартире Саша был один.
В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное – изрядная часть трехтысячного тиража.
Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но еще достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.
После двух перенесенных им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.
Однако Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.
Слишком просто сказать – «держался». Но именно так об этом и надо теперь сказать.
Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему все это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была в другом.
Он трезво осознавал свое положение, свое состояние. Он именно – держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.
Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был – с характером, твердых правил и принципов, честным, и в поэзии, и в повседневности, человеком, личностью был.
Он был – прежде всего – поэтом.
Никогда никого – не предал. Никогда никого – не подвел.
Был предельно четок в своих установках жизненных. Мог правоту свою твердо отстаивать.
Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто – самим собою.
Дружбе верен был. Жил – поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе – знал.
Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И – молчали. И – смотрели в глаза друг другу.
Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой – нет, не в последний, но – да, так, – в предпоследний раз…
Я читал у себя на родине книгу Сашину – и написал ему, продолжая беседы наши, сквозь пространство и время, – письмо.
«Дорогой Саша!
С книгой твоей я сжился, может быть – даже сроднился, и уж точно – к ней я привык. Хорошо, что она – есть. Есть она – и это чудесно. И привык я к ней не случайно. Ведь привычка – вторая натура. В данном случае, в случае с книгой, право, было к чему привыкать. Столько лет была твоя книга – самиздатовской. А теперь – стала изданной. Вышедшей в свет. В типографии напечатанной. Честь по чести. Как полагается. Могли мы в прежние годы представить себе такое? Первая мысль: вряд ли. Вторая: с трудом, но могли. Третья: верили, знали – когда-нибудь это будет. И это – произошло. Пусть и поздно. Да только – все к лучшему. А может быть, именно так и надо было. Кто знает! Было – надо. И это – есть. Есть – и все. Слава богу, что – так.
Все, что высветлилось, открылось по-особому в книге твоей, зазвучало сильней, свободней, увиделось четче, пронзительней, выверенное временем, испытанное душой, сердце сжимавшее болью, радость во мгле дарившее, потому что жива любовь и мир все равно прекрасен, – мне очень близко и дорого.
Выстраданность слова. Гордость и честь. Совесть. Безвременья лет повесть. Безукоризненно точный выбор. И верный тон.
По существу, стихи твои, лаконичные, пружинистые, собранные, всегда подтянутые, без всякой расхристанности, без излишеств, без ненужного и категорически чуждого им украшательства и многословия, с присущей им внутренней дисциплиной и по собственным законам развивающейся драматургией, полные движения, острой мысли, пылкого чувства, грустного и разумного взгляда на действительность, в рамках каждой, любой буквально, вещи, – являют собою, в совокупности своей, еще и единое, по-моему, неразрывное, сложившееся, за многие годы работы, естественным образом, выразительное, монументальное, именно так, и, конечно, эпическое полотно, трезвейшую хронику невеселого нашего времени.
Большая книга. Серьезная. Долговечная. Вне сомнения. Книга – жизнь. Книга – боль. Книга – правда. И к тому же – очень твоя.
Мне думается, если речь, хоть когда-нибудь, хоть однажды, зайдет о величии духа, – а она зайдет, это ясно, – первоочередным условием – или одним из главных условий – так рассудят, пожалуй, потомки, разбираясь в писаниях наших и решая, с чего начать, – будет издание полного свода твоих стихов, за все годы их написания. Мне хотелось бы, чтобы все, без исключения, книги твои были изданы вовсе не выборочно, как сейчас получилось, или же, что куда точнее, пожалуй, вынужденно-избирательно, по целому ряду причин, в том числе и досадных, и грустных, с этой вечной, на всем, экономией, а полностью, так, как они написаны были тобою. Ибо ты не фрагментарен, а един, целен. Ибо у тебя не просто какие-нибудь спонтанные лирические выплески, так, изредка, под настроение, в некоем состоянии, но большой, напряженный труд всего твоего естества, всего тебя, результат множества настроений и состояний, настоящий монолит, поэзия – способ жизни, высказывания, летопись души и времени, если хочешь.
Тяжеловато изыскивать средства, чтобы издавать свои книги в должном виде, это я более чем хорошо понимаю. Когда же какие-нибудь сукины дети, почему-то считающие, что именно они что-то там да смыслят в поэзии, спохватятся и осознают, что мир поэта – не калейдоскоп, в котором из разрозненных кусочков может сложиться некий случайный узор, а именно мир, живой, единый?
Я считаю, что тебе нет никакого смысла отбрыкиваться от твоих относительно ранних вещей (начиная с шестьдесят четвертого года, мне известных), в которых уже был весь ты, пусть иногда в зернах, но ведь всходы последовали потом, считай – незамедлительно, сразу же, и какие!
Без всякой булды говорю тебе я, сам прекрасно знающий себе цену, что ты большой русский поэт, драгоценный мой современник – и, смею надеяться – друг мой.
С ужасом думаю я, каковы были прошедшие годы, когда оба мы, люди, сроду не демонстрировавшие гордыню, как некоторые из знакомых нам людей, а жившие на всю катушку, смело, даже отчаянно, два поэта, в чем-то, может, и полярных, но, если вдуматься, и родственных во многом, дышавшие одним воздухом, пившие, так их разэтак, аналогичные напитки, знавшие примерно тех же людей, умевшие работать, пронесшие русское Слово сквозь нешуточные испытания, – умудрились, живя в одной стране, даже не поговорить толком, не поинтересоваться, что же, собственно, кто из нас пишет, хотя это, знаю, вовсе не от эгоистичности, коей оба мы не страдали, а как раз от того, как, каким образом складывалась судьба, протаптывалась стезя, и, конечно, голов наших как раз на это могло не хватить – ибо все, решительно все уходило в стихи.
Совершенно очевидно, что ты подлинный ас. Школа, учение – были. Но мне сейчас неохота думать о так называемом мастерстве, поскольку ясно, что стихи, ежели это поэзия, записываются, выдышиваются, диктуются свыше, – и вообще у них своя жизнь. Лицо, почерк, голос. И прочие их приметы. Знаки опознавательные. Вехи. И маяки. Все в стихах настоящих – свое. Незаемное. Узнаваемое. Все пристрастно в них. Огнеопасно. И ты это знаешь прекрасно.
Совершенно очевидно, поскольку глазомер и чутье на слово у тебя врожденные, а в своей избирательности, требовательности к себе ты замечателен, – твое невольное влияние на Куба и Пахомова, – как, впрочем, и мое, – только этим ребяткам надо бы чуть поболее ума и таланта, чтобы хоть законспирироваться, – да где же взять им, беднягам, настоящие ум и талант, и даже навыки некие конспирации? – им не до этого: Куб давно, а теперь и тем более, делает все для себя, но вовсе не для товарищей, думает ночью и днем лишь о себе, любимом, спит, наверно, и думает, как бы еще и где бы выгоду изыскать для себя, став кубом в квадрате, или, может, квадратным корнем в кубе, или же кипятильным кубом, кто его разберет, – а Пахомов лишь пьет да пьет.
И тем не менее, хоть оба они, Пахомов и Куб, особенно Куб, такие-сякие, все же они – товарищи, какие уж есть, но товарищи, так я упрямо считаю, хотя понимать начинаю, что могут быть настоящие товарищи и относительные, что настоящих мало, а относительных много, поскольку им очень удобно, выгодно и полезно числиться всей ордою в товарищах боевых, не имея на это права, подменяя его имитацией товарищеского единства и прочих достойных вещей, – и, тем не менее, все-таки, и тому, и другому я, желая им только добра, всегда помогу с публикациями, в периодике, где удастся, ну а если будет возможность – даже книги издать помогу. Что поделать! Уж так я устроен. Есть товарищи – надо помочь. Не себе, а другим. Как всегда. В память прежнего нашего братства…
Стихи твои орфичны, но это орфичность особого рода, резко отличающаяся от моей, потому что, живя озарениями, в ладах с интуицией, я говорил часто, раньше особенно, наперед, и сбывалось, это позже я стал строже, понимая цену мгновения, – ты же всегда включал осознание мгновения творческого, довольно-таки властно, тем самым намеренно, трезво направляя его в нужное русло – и даря ему жизнь в поэзии. Разумеется, то, что ты написал – великолепный синтез, именно твой, личный, со всеми особенностями письма твоего, и с твоими загадками и тайнами, приготовленными тобою частично для нынешних читателей, твоих современников, но в основном, все-таки, и тебе-то самому это куда лучше, нежели мне, или еще кому-то, известно, для читателей будущих, а таковые будут у тебя, и обязательно, – пусть потом расшифровывают, пусть ломают умные головы, – слова сами подскажут им верный путь.
Крупных поэтов мало, их всегда, в любую эпоху, крайне мало, да много их быть и не может, ни к чему это, мера есть и в количестве этих поэтов, появляются они далеко не случайно, рождаются и работают они не одиночками, а плеядами, так повелось в России, да и не только в ней. Поэтому – о самом важном.
Самые истинные поэты – из породы сеятелей, как Хлебников и Анненский. То есть такие, которые дают возможность развития поэзии, на века.
Со всей ответственностью утверждаю, что из всех известных мне нынешних, еще живущих, поэтов – только двое мы относимся к сеятелям. Сюда же, пожалуй, отнес бы я и Леонарда Данильцева, хотя сделал он неизмеримо меньше нас, – а мог бы, наверное, больше создать, – впрочем, каждому свое, и каждый выражает в творчестве своем собственный путь, по которому ведут его силы жизненные, энергия и свет речи.
В прозе – Саша Соколов? Человек он талантливый. Есть у него открытия. И озаренья. Свои. Корневой, речевой есть дар. Что же! Что есть, то есть. Пусть, по спирали, по вспышке, пробует, выйдя в путь, мир на пути создать. Не так это просто, ты знаешь. Почему? Да как объяснить? Ничего объяснять не надо. Между тем, я желаю ему, человеку, бесспорно, талантливому, как всегда, совершенно искренне и открыто, новых свершений, новых книг, и добра, и счастья, и здоровья. Пусть пишет. Пусть трудится. Там, в тиши своей. Мало ли чем вдруг порадует нас он еще? Дай-то Бог ему сил для этого. Поживем – увидим. Вот так.
Больше нет никого… Никого? Есть – чудесный Миша Еремин. Есть, наверное, кто-то еще. Разумеется, кто-нибудь есть. Где-нибудь. Но, конечно, есть. И когда-нибудь он найдется. Обнаружится. Выйдет к людям. Все узнают его тогда. Знатоки ему скажут: да. Как-нибудь. И зачем-нибудь. Понимание – тоже путь.
А пока что – я просто ворчу. А может быть – прозреваю. И что-то понять хочу. И слов своих – не скрываю.
Куба нельзя продолжать. Нет в нем давно – движения. Питается – старыми навыками. В гомеопатических дозах. Обтачивает детальки, вроде токаря. Любит подробности. Интимные – любит в особенности. С эротической подоплекой. Но пускает их в ход нечасто. Чередуя с искусствоведческими рассуждениями. С наблюдениями убежденного натуралиста. Развивает в себе гражданственность. Не в ладах с языком, увы. Совершенно не слышит музыку. Потому что – отсутствует слух. Да к тому же – и чувство ритма. Не в обычном смысле. Вселенского. Потому и самого главного. Пишет, пишет. С натугой дышит. Что с ним делать? Пускай живет!..
Бродского – тоже нельзя продолжать. И те, в особенности молодые, сочинители, которые не удержатся от соблазна, и попробуют это делать, и втянутся в это, – себя просто-напросто сразу же перечеркнут, и днем с огнем не найдешь в их текстах ни лица, ни собственного их голоса, – и уже на некоторых примерах можно это увидеть – и лишний раз убедиться в том, что коварен и вампиричен объект их почитания и продолжения, на деле – подражания и самокрушения, и вытягивает их них, бедняг, все жилы, и всю их кровь нездоровую выпивает, если есть вообще таковая, – и что же дальше будет, когда таких вот псевдопродолжателей разведется несметное количество, безликих и безголосых, втянутых в чужое поле, пожираемых чужой, достаточно сильной, по-своему, сконцентрированной в подобие некоей черной дыры, энергией, отрицательной, подчеркну, вот что стоит знать и запомнить, – и что там будет с ними в дальнейшем, то и будет, и в этом сами виноваты они, а не кто-нибудь, – и некогда мне разбираться в этом, и незачем просто, – свой у каждого путь, свой выбор, свои взгляды на вещи, свои головы на плечах, или же отсутствие голов, ну а если не голов, то мозгов, или, и это существенно, просто-напросто, всего-то навсего, надо же, отсутствие оригинальности, самостоятельности, умения быть самими собой, а не чьими-то копиями, отражениями, фантомами, – нет, надоело мне говорить об этом, все равно ведь их не исправить, и предоставим им возможность, которую вряд ли оценят они, простейшую и самую справедливую – разбираться во всем самим.
Питерские ребятки, с их промозглым рационализмом и отсыревшей в дождях и туманах имитацией раскрепощенности, свободы стиля и слога, с их ушибленностью обэриутами, коммунальным авангардизмом с Фонтанки, отдельно-квартирным абсурдом с Мойки, смесью брюсовщины с крученыховскостью, бухгалтерской трезвости с кочегарской импровизационностью, дешевой учености с головным наивом, дотошности с развязностью, с их дутым самомнением, эклектизмом, школярской вторичностью, дворовым дадаизмом и болотным классицизмом, с этим их болезненным, шатким, валким, наркотическим, хлипким душком и с полнейшим отсутствием здоровой подлинности, меня зачастую смешат.
Кстати, умный и очень многое понимающий, прозревающий, несмотря на свое сознательное, многолетнее, принципиальное, концептуальное, может быть, или просто защитное, да, вроде лат и вроде щита, необходимое, видимо, в литературных сражениях и самиздатовских подвигах, питерское, конечно же, с обэриутской закваской, но не только с нею, еще и с крученыховской прививкой, да мало ли с чем еще, если выработалось оно, как известно, давным-давно и во всем своем блеске прекрасно существует, само по себе, и подобий не ведает, ерничество, Кузьминский долгие годы всегда выделяет, из всей московской пишущей публики, только нас двоих, и в писаниях, и в посланиях бурных своих.
Ни у Куба, ни у Бродского, ни у Кривулина не поднимется никогда язык и мужества недостанет, чтобы признать: кто-то пишет лучше их. Наплевать. Переживем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.