Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
заунывными песнопениями – как разматываемый клубок, нить из которого тянется прямо в марево и пропадает в нем, или точно вращение скрипучих колес кочевой одинокой повозки, или словно янтарные четки, век за веком перебираемые в чьих-то скрюченных пальцах, напоминающих буквы многих восточных алфавитов, да и вообще указующих из своей отдаленной от всех, полупризрачной, полуреальной страны созерцающих, ведающих и поющих – на крюкастые, зигзагообразные, скругленные, переплетающиеся, иногда будто нарезанные какими-то волшебными ножницами прямо из лунного диска, иногда похожие на движение создающих сменяющиеся, соскальзывающие с подсвеченного экрана, гротесковые, шаржированные образы, шарнирных, бескостных рук актера в театре теней, все эти, все, и старинные, и теперешние, и грядущие, вездесущие агарянские письмена, песнопениями – проницаниями,
набегами бедуинов, столь картинно возникающих в синих своих одеждах на желтовато-оранжевом, посверкивающем кристалликами кварца, равномерно распределившем в анфиладной перспективе все основные тона и оттенки цветов, навсегда, может померещиться, соединившем в себе, слившем весеннее равноденствие с осенним, чтобы продолжительность дня и ночи были одинаковы, закоснелом в упрямстве и ереси фоне сплошных, безучастных ко всему вопиющему о помощи, молящему о пощаде, взывающему к разуму, безответных, безмолвных, песчаных, рассыпчатых далей,
оголтелыми скачками в непроглядной ночной темноте, потому что пора, потому что в движении – жизнь, и никто не догонит, и хватятся поздно, по счастью, и успеем уйти от беды, от погони, а там рассветет, и поднимется день, и рассеются тучи, и развеется все, что мешало спокойно дышать,
неизбежными битвами с горячащими вороных коней арабами, невообразимой, отчаянной кипенью, расширяющейся от центра, от невидимой точки, от места столкновения, расползающимися, всхрапывающими, всхлипывающими, вскрикивающими, стонущими, кличущими, живыми, множащимися кругами, разбухающей, жуткой, кровавой, разгулявшейся мешаниной человеческих тел во всех возможных положениях, взлетающих, как на качелях, кружащихся, словно на карусели, рвущихся только вперед, отшатывающихся назад, наклоняющихся к земле, кренящихся в развевающихся плащах, точно тонущие корабли, падающих наземь, как подбитые в лет, большие, растрепанные птицы, волочащих изорванные знамена, будто израненные крылья, невозможностью вырваться из бурления, затянувшего всех и вся в клокочущую воронку, из нагнетания диких страстей, из все растущей, увеличивающейся, поднимающейся все вверх и вверх, хотя куда уж дальше, казалось бы, из гипертрофированной, в геометрической прогрессии возрастающей, всеобщей одержимости сражением, со сверкающими на полуприкрытом сумбурными, рваными, неравномерно, косматыми взрывами, вздымающимися облаками поднятой пыли, раскаленном полдневном солнце, выкаченными из-под слезящихся век, разбухшими, вздувшимися белками темных миндалевидных глаз, оскаленными, уже не поймешь, чьими, лошадиными ли, человеческими ли, хищно выпяченными ли, плотно сжатыми ли зубами, слепящими, прицельно поднятыми, с маху разящими, изогнутыми молниями ощущаемыми, взлетающими и опускающимися, опускающимися и взлетающими, вовлеченными в нарастающий темп этого повального безумия, в нагнетание бреда, в столкновение двух полярных сил, сошедшихся лицом к лицу, высекших этот буйный огонь, этот всепожирающий пламень, в языческом упоении происходящим пляшущими над головами, отточенными клинками, небывалым сумбуром и отчаянным натиском, дерзким вызовом гибели, с бросившейся в голову, обжигающей мозг и глаза, хмельной, клокочущей кровью, призывно звенящей в висках, жаждущей вражеской крови, порождающей новую кровь, открывающей мистическим узким ключом хлещущую в помутневший песок, исполинскую кровь, с тем обретаемым вдруг в гипнотическом единении, в четком делении на чужих и своих, в безоговорочном подчинении кровожадному богу войны, редкостным общим бесстрашием, что вывозит, за волосы вытаскивает из адской круговерти, с отрезвлением, наступающим постепенно, с осознанием происшедшего, запоздалым и грустным, с новой верой в удачу свою и спасение на небесах,
валкой поступью невозмутимых верблюдов, переносящих на своих чуть покачивающихся в такт монотонным шагам, натруженных, но выносливых, крепких горбах, неизвестно куда и зачем, так, на зов новизны впереди, племена и народы,
черным камнем Каабы с его магнетическим притяжением для умов и сердец на просторах азийских и прочих, Меккой с ее мечетями, средоточием силы Востока,
паломничеством в белых одеждах, дервишеством в лохмотьях, дорожными посохами, постами, празднествами и пиршествами,
Дамаском, надевающим вечерами, с неохотой, лишь по привычке, надоевшую маску созерцания и смирения,
Тигром и Евфратом с тростниковыми лодками, с глинистыми берегами, всем тем памятным и доселе и живущим в крови Междуречьем, той прародиной русов, сынов леопарда, откуда когда-то они разбрелись по земле – и куда, в частности, на реку Тигр, называвшуюся ранее Ху, как и один из богов, о чем говорит ведическая традиция, по сохранившемуся в русском языке древнейшему фаллическому обычаю, который, надо полагать, останется и в отдаленнейшем будущем, покуда жив сам язык, посылают потомки сынов леопарда с превеликой охотой всех, без особого разбора, – таковы и прапамять, и сила привычки, и врожденное уважение к предкам: а иди-ка ты, братец, туда – уж они там с тобой разберутся,
Гаруном аль-Рашидом, переодетым, вышедшим к людям, никем не узнанным, одиноко бредущим в шумной толпе, и вообще многим, если не всем, подлинным, подолгу, иногда и веками, не замечаемым почему-то людьми,
Багдадом – с именем – кто его знает? – идущим, быть может, от выражения «Бог даст», или «Бог дал», Богом даденным, как и Феодосия, Богом дарованным городом, где с минаретов, как бы гладко обструганных и высоченных, как воткнутые в раскаленную почву копья воинов-великанов, или, вполне вероятно, что и джиннов, ибо сказка и явь здесь давно уж слились воедино, перекликаются гортанными голосами неустанно славящие Аллаха, неугомонные, словно коктебельские петухи, возвещающие за окном, по соседству, о приближении солнечного своего Божества, забравшиеся так высоко, чтобы ближе быть к небесам, то и дело, как по часам, заводящие одержимо и громко, чтобы всем было слышно, свою хвалебную песнь, устроившиеся там, наверху, как певчие птицы на ветках или в неразличимых с земли, скрытых от глаз гнездах, уже не мыслящие себя вне нахождения в поднебесном просторе, не представляющие жизни своей без этой головокружительной, столь властно притягивающей, призывающей их к себе высоты, не просто желанные гости в заоблачье, но, скорее, давнишние жители осиянного поднебесья, вдохновенные муэдзины,
чернью и серебром прохладной, тихо струящейся полночной воды, грустными вздохами запертых в полностью укомплектованных гаремах суровых властителей, изолированных от внешнего мира с его соблазнами и новостями, собранных отовсюду, куда только простиралась длинная и хваткая рука Востока, со всего света, по узаконенной прихоти, как для диковинной коллекции, или даже впрок, чтобы потом, при надобности, далеко не искать, светловолосых и яснооких красавиц в чадрах и шальварах,
тончайшими запахами ароматических масел и благовонных курений, притираний, древесных смол, розовых лепестков, разлетающихся с тихо веющим ветерком по дремотным окрестным садам, незаметно и плавно, бесшумно, покорно упадающих вниз, осыпающихся на утрамбованные дорожки и лежащих на них многоцветными, легкими, разрастающимися созвездиями, или, может быть, россыпями не таящихся от людей незабвенных воспоминаний, доставаемых с густо встающих, колючих кустов, собираемых с муками, с болью, с исколотыми о защитные, ранящие шипы окровавленными руками, – но скажите мне, разве без боли возможны красота и любовь на земле,
кальянным, сквозь воду прошедшим, охлажденным, очищенным, пряным дымком, шаткими, зыблющимися волокнами, синеватыми струйками, невесомыми кольцами, то густеющими, нарастающими, то редеющими, растворяющимися слоями прихотливо и медленно стелющимся в затененных, пустынных покоях, в тишине, в отрешенности от мирской суеты,
конопляными дикорастущими зарослями, по степям, по холмам растянувшимися на безлюдье, их стеблями в зябкой росе, и с поспешностью собранными, целыми пригоршнями нетерпеливо швыряемыми на раскаленные сковороды, семенами, чтобы, как степняки в старину, раздувая дрожащие ноздри, жадно вдыхать их наркотический пар,
опийными маками, с их упругими, умело надрезанными остро отточенными фасками особых ножей, выпустившими клейкие капли мутно-белесого, терпкодурманного молочка, покорно кивающими из полудремоты постепенно ссыхающимися, старческими головками,
серными банями, после посещения которых исчезает куда-то волосяной покров на теле, ритуальными омовениями, девическими купаниями, полноводными водоемами,
целебными бальзамами, полезными для здоровья, чудодейственными мазями, носорожьим, добытым в Африке, чрезвычайно ценимым рогом – и редчайшим, таинственным, легендарным корнем мандрагоры, драгоценным женьшенем из дальневосточных лесов, из Китая, почитаемым исстари, странным растением с разветвленным, изогнутым корнем, очертаниями своими слишком напоминающим человеческую фигуру, и высокогорным, памирским, до сих пор задающим загадки, вязким, черно-коричневым, плотным смолистым веществом с многоверстных вершин и с трудом достигаемых скал – мумием, в самом деле универсальным, от любых недугов, спасительным средством, воспетым еще Авиценной,
всевозможными, на все случаи жизни, снадобьями, большей частью нам неизвестными, названия которых, подобно отшлифованным водой камешкам, перекатывающимся по дну быстротекущих рек, так и катятся, так и движутся в руслах арабской, фарсийской и прочих речей, для нас же – словно какой-то одной, обобщенно-восточной, пленительной речи,
ну и, само собой, вкусовыми, приятными всем ощущениями —
кофе «Арабика», прежде всего, и другими сортами кофе, этими темно-коричневыми, с матовым, сдержанным и все же чуть-чуть глянцевитым, но не вульгарным, а мягким, неброским блеском, растительно-коричневыми, естественно-коричневыми, хочется сказать – карими, как женские глаза, как великое множество этих глаз, молча глядящих, вопрошающих, ждущих, – но нет, они другого все-таки цвета, как бы с подголоском коричневого, с каким-то недосказанным тоном, и отсюда их загадочность, – зернами, приятными на ощупь, вначале безотказно действующими на обоняние, возбуждающими его, а потом, будучи превращенными в напиток, бодрящий, крепкий, вкуснейший, в напиток, выпиваемый маленькими глотками, в тот напиток, пьют который не лихорадочно его глотая, торопясь, обжигаясь, а неспешно, смакуя, вкушая его, – за беседой ли, в одиночестве ли, – потому что вот так и надо, – и везде он уместен, и всегда он приятен, и до чего ж он хорош, – дарящими нам энергию, жизненную, столь нужную, – просто так, чтоб хватило на всех, потому что ее в них с избытком,
чаем, – ну конечно же, чаем, – индийским, цейлонским, китайским, турецким, – каким там еще? – не только ведь тем, со слоном, из недавних времен, – а может, из давних, – поди разберись в них, – из жизни, когда он спасеньем казался в скитаньях моих, подмогою в бедах, – тогда я души в нем не чаял, – не только ведь этим, что нынче стоит на столе, пусть он и получше, – я все понимаю, – и все же тоскую о том, погрубее, попроще, – лишь в нем осталось былое и привкус его горьковатый, – мы выжили с ним – и его мы теперь величаем, а годы идут чередою – с трудами да чаем, – черным байховым, больше для нас привычным, более нам подходящим, потому что привычка – вторая натура, так у нас говорят, и зеленым, с кислинкой, со своей, так сказать, изюминкой, приходящим на помощь нам летом, в жару, – только жаль, вспоминаем о нем не всегда, а лишь изредка, – надо бы чаще, терпким, вяжущим, даже таким, от которого челюсти сводит, – но и нежным, помягче, полегче, чтобы помнить его аромат, мелким и крупнолистным, бархатистым, гранулированным, любым, – все чаи хороши, – собранным – каждый листочек – только вручную, хранящим солнечное сиянье, Дух Востока и взгляд – сразу на все четыре стороны света, – сразу Путь увидавший в мире, свой осознавший Дом, свежим – да, только свежим, категорично свежим, ультимативно свежим – и никаким иным, свежим – значит, с блаженством дружным, причастным к тайнам – тем, приоткрытым все же, чтобы тянуться к ним, – заваренным – лишь умело, с подлинною любовью, залитым бьющим горячим ключом кипятком, лучше всего – вскипяченной родниковой водой, чаем, настоявшимся в фаянсовом чайнике, удобном, не большом и не маленьком, а таком, какой всегда чувствуешь не как вещь, а как живое существо, чувствуешь – и понимаешь: вот он, именно этот, а не другой какой-нибудь, твой, и надолго, – с ним тебе дни коротать, и привыкай к тому, что он-то и есть твой друг, – чаем, разлитым в широкие тонкостенные чашки, если гость навестит случайный – и беседуешь с ним вдвоем, но чаще – налитым только в одну твою старую чашку, спасительным в небывалом затворничестве твоем, душистым, дымящимся, смуглым, золотистым, божественным, дивным, продлевающим годы земные, спутником в грустной судьбе, полным силы, дающим силу, солнечное сиянье в твои вливающим жилы, – то-то светло тебе! – пьешь его, пробуждаясь, радуясь, наслаждаясь, двигаясь, улыбаясь, пьешь – и хочется жить,
виноградными, плотно сбитыми, по-хорошему, от природы, как-то разумно, а не преувеличенно крупными, словно породистыми, прекрасно осознающими эту свою породу, но не выпячивающими ее, не подчеркивающими ее при любом подходящем случае, а просто всегда и всюду помнящими о ней, подразумевающими ее в своем существовании, каково бы оно ни было, несущими ее как некий знак отмеченности, наделенности чем-то особенным, как ни крути, неизменно выделяющим из общего ряда, незаметно переводящим в другое, более привилегированное сословие, поскольку и она, эта порода, говорит сама за себя, так уж все складывается, и приходится с этим считаться, и приятно все-таки, хоть, наверное, и непросто, быть родовитыми, с родословной, до какого-то там отдаленного, скрытого в пресловутом тумане времен колена, до какого-нибудь выглядывающего из прошлого растительного завитка на генеалогическом древе, до предка, от которого род их берет свое начало, очень ладными, другого слова не подберешь, никогда не расхлябанными, не расхристанными, этого они и допустить-то сроду бы не посмели, но привычно подтянутыми, даже молодцеватыми, все как на подбор, одна к одной, радующими глаз, вызывающими одобрение, а то и любование ими, – вот-вот, это верное ощущение, – любование породой, без ущербности – откуда бы ей взяться, без изъянов – они решительно исключены, как и вообще всяческие дефекты, изломы, проявления болезненности, униженности кем-то, ущемленности чем-нибудь, да и вообще всяческого нездоровья, – физического ли, душевного ли, – почему-то применительно к ним именно это хочется сказать, аккуратными какими-то – потому что это для них в порядке вещей и само собою подразумевается, собранными – потому что свои среди своих, в своем сословии, складными – потому что опять-таки порода, по-своему гармоничными, – да, пожалуй, словно с тщательно обдуманными кем-то и удачно воплощенными внешним, несколько декоративным, правда, но это простительно, это входило в задачу, видом, виртуозным рисунком, задним планом, освещением, перспективой, с чистой, поскольку к носителям света не прилипает мирская грязь, достаточно смелой, внутренне благородной соразмерностью всех частей целого и любых, включая мельчайшие, деталей, пропитанными все тем же всесильным, всевластным солнцем, налитыми отчетливо различаемым сквозь тонкую, но прочную, полупрозрачную кожуру, если это белый сорт винограда, и угадываемым сквозь запотевшую, иссиза-лиловую, смутно-туманную кожуру, если это черный виноград, сладчайшим, чистейшим, вкуснейшим соком, неторопливо, со знанием своего дела и своего срока, вплоть до той с нетерпением ожидаемой всеми поры, когда все будет готово, не суетно, а спокойно, с каким-то покоряющим окружающих, врожденным достоинством, что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, – да, конечно же, действа, потому что есть во всем этом что-то от живописи, с ее волшебной непредсказуемостью, с ее поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалевка к законченному произведению, – и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, – и так неловко выражаться казенно и наукообразно: процесса созревания, – так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, – дозревающими гроздьями, тяжелыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими – будто бы нисходящими к нам – с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запыленных, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо темно-зеленых, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвездчатых листьев,
тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зеленых вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чье огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушенным, но все-таки явственно слышимым, обобщенным, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,
до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но все у меня впереди,
шелковицей – черной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, темными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком теплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хваленую злость и потому временно не опасных, желтых в черную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущенно жужжащих пчел, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища черных и рыжих муравьев, непрерывно снующих взад-вперед, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведенные, – и от завидного этого, трудолюбивого, четко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но все-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь легкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,
абрикосами – золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными – это значит не то сказать, солнечными – насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными – нет, изваянными, так лучше, – из солнечного света над землей, из всего этого южного, восточного, теплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвленными, как невероятные трехсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, – но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз – тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их – несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса – или, тем паче, гордыни, – зачем это им? – они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами – спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, – вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то веселой, размашистой кистью, за один прием, а-ля прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, – эх, была не была! – сбрызнутыми, – и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошел только на пользу произведению, – алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими – надкусить, попробовать, – и вот пробуешь – и ахаешь: до чего ж вкусны! – и все вокруг, ну совершенно все – все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зеленого цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие теплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое еще предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, – все улицы, густо, до самых краев, да и выше краев, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, – всем, что Бог дал, – а дал Он многое, – заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку – фруктовыми деревьями, которым уже давно и счет потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом – вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? – мало ли на что мы, уличные, еще способны! – чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, – ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями – тополями – любимыми с детства, дорогими, родными, – высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но – наделенными высотой, наделенными – свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твердо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, – и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними казак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалеку, на свежей зеленой траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветленный, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, еще темных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, – да, это он, тот самый легендарный казак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что еще точнее и звучит совсем по-южнорусски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, – Готама, – но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюбленные любят почему-то вырезать имена свои и пронзенные стрелами сердца, осокорями, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, – и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрепанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, – да и теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперед и вперед, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, – грецкими орехами – великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зеленой, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если ее потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, – каштанами, весной зажигающими на ветвях воспаленно горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создается иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же – экзальтированными, даже фанатичными в своем единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, – акациями – заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грезы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потемках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, – и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удается, и все расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твое сомнамбулическим их ароматом, – кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, еще цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зеленой, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих все-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, – розами – вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них – это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним – это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, желтыми, словно из расплавленного золота, черными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, – первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, – вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, – и кленами, которым далеко еще до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, – вербами, плавными полукружьями, плотно сгущенными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами – древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, – дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место свое под луной и под солнцем, невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звездной пыльцой, – диким виноградом, тянущимся густозелеными волнами вдоль оград, перехлестывающим через них, распространяющимся все дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчел, – и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину – а потом и украсится невесомыми желтыми шишечками, – похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, – разнообразнейшими цветами – нет возможности их перечислить! – какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелеными, сплошь живыми зарослями, как за осуществленными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где беленые стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, – разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придется, кажущимися нитяными, раскачивающимися, легонькими, как гусиные перышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадежными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, еще как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это еще удается, – а все остальное, взгляни, – все заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозема, совершенно все, что охватывает взгляд – заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, – а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, – и дни твои летние так и связаны издавна с ними – то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потверже, – и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, – а детвора увлеченно разбивает их твердые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, – а надо всем, что составляет этот счастливый в своем изобилии, благодатный, любимейший мир, – только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо – да льющийся поверху, плещущий в окна, дарованный каждому солнечный свет, —
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.