Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
С восемьдесят седьмого по восемьдесят девятый год, в кои-то веки, так я скажу, вздохнув грустно и вспомнив долгий, слишком уж затянувшийся, период, когда меня, человека, это уж точно, совершенно аполитичного, живущего только поэзией, только искусством, на родине, мною любимой с детства горячо, вообще не печатали, вышли три мои небольшие, очень скромные, книжки стихов, урезанные донельзя и старательно изуродованные имевшей и в пору бурной на первый взгляд перестройки в отечестве нашем, бывшем, вполне законное место и бесчисленные разветвления, по издательствам, и редакциям, и везде, вообще, где следовало цепкий глаз внедрять, для порядка, да ухо держать востро, во избежание всяческих нежелательных отклонений от верного курса, цензурой, и они, эти книжки, вышедшие, наконец-то, казалось многим, но на деле с таким запозданием, преизрядным, не по летам, никакой мне особой радости, разумеется, не принесли.
Груз написанного за несколько полнокровных, в порыве, в полете, в неизменном движении, вверх, вглубь, и ввысь, и вперед, к открытиям и прозреньям, в стихии речи, в сонме тайн и гармоний новых, щедрых творческих десятилетий тяготил меня и томил.
Это, к чести их, понимали некоторые мои, надежные, настоящие, проверенные на прочность, как любили мы говорить меж собою порой, друзья.
Они настояли, буквально, заметьте себе, настояли на издании книг моих, многих книг, в их подлинном виде.
В книгопечатании, вот что важно, как раз к началу девяностых произошли радикальные изменения.
Похоже было на то, что начиналось повсюду, по городам и весям, всеобщее просветление.
То, что ранее напечатать было попросту невозможно, теперь почему-то стало возможным. Вот чудеса!
Смилостивились, наверное, глядя на нас тревожно и участливо, с пониманием, высокие небеса.
Друзья, да еще и отзывчивые издательские работники, спасибо им, добрым людям, всем, помогли мне издать, одну за другой, небольшим тиражом, так уж вышло, девять книг стихов моих, девять книг, значительных по объему.
Вернее будет сказать так: это – семь томов стихов моих, в девяти, чередою вышедших, книгах.
Вот названия их, по моей хронологии, начиная с шестьдесят четвертого, вслед за которым пришло время СМОГа и другие, хоть и тяжелые, но крылатые времена для меня: «Путешествия памяти Рембо» (в двух книгах, поскольку только так издать удалось), «Возвращения», «Отзвуки праздников», «Ночное окно в окне», том в твердой обложке «Звезда островитян», и написанные в девяностых «Скифские хроники» и «Здесь и повсюду» (в двух книгах, крохотным тиражом, не в Москве уже, а в Кривом Роге).
Книги мои – недаром был я уверен в этом еще в молодые годы свои, молодые, Боже, то есть давным-давно, знал, что когда-нибудь так все в итоге и будет – к читателям сами пришли.
Читатели же мои – ждали их, терпеливо, надеясь, отчасти на чудо, но больше на справедливость космического порядка скорее, чем на бравурные изменения в жизни общества и строя, тоже давно.
Множество добрых, серьезных, важных, полезных отзывов, разных, устных и письменных, было на эти книги – от настоящих моих, живущих кто где, и в России, и в прочих, сплошь зарубежных, вот как нынче вышло, читателей.
Кроме кое-каких, урезанных, по привычке, или сознательно, так, на всякий случай, редакциями, воробьиного носа короче, небольших заметок в газетах, никаких статей и рецензий – ничего – о книгах моих – к удивлению и досаде настоящих моих читателей, поначалу лишь огорчавшихся, а потом, постепенно, ставших кое-что понимать, а позже – наконец-то и прозревать, – в периодике нашей, донельзя переполненной новостями на все случаи жизни, дорвавшейся наконец до желанной свободы, многогласной и смелой, не было.
Все это показательно, даже больше, закономерно, именно в наши дни, в переходное, промежуточное, торопливое время, сейчас, когда, как обычно я говорю со вздохом, не то что понимания, но и внимания, человеческого, простого, в кутерьме сплошной, в суете, в толкотне пустой, в маете, в разобщении, не дождешься.
И в который уж раз, сознательно, чтобы поняли, что к чему, чтобы в корень глядели, чтобы научились видеть и слышать нити, тропы и струны времени, повторяю я – зрящий, слышащий, – то ли новью земною днешней, то ли кровью людской кромешной, то ли явью, почти нездешней, отзывающиеся слова: не случайно, совсем не случайно самое что ни на есть распространенное ныне выражение – без лица, без нутра, без голоса, – «как бы».
Как бы время. Как бы свобода.
И так далее. Вот она, мгла! —
в маске – встала над мутной водою,
обернулась – разрухой, бедою.
Что – в пространстве, под смутной звездою?
Пепел, угли, смола да зола.
Да столетье – родное, седое.
Да разброд. Рубежи – чередою.
Да сиянье – вдали – золотое.
Да остаток земного тепла.
Начиная со знаменательного, для меня, а может, и знакового, девяносто первого года, живу я, став поневоле затворником, даже отшельником, так привыкли считать, ну и ладно, пусть считают, не все ли равно, мне-то что, в основном в Коктебеле.
В Москве, из которой стремительно и едва ли не навсегда, на глазах у всех, на виду, в какую-то эмиграцию запредельную, что ли, куда-то в Зазеркалье, как можно дальше, уходит, махнув рукою на прощанье, высокий дух, оставляя всех нас в сиротстве новоявленном, непривычном, страшноватом для душ, лишенных прежних крыл, я бываю редко.
Так редко, что проще, пожалуй, сказать: почти не бываю.
Обстоятельство это дало подходящий, удобный повод моему знакомому давнему, поэту, весьма известному, Жене Рейну, как-то, наверное, не без умысла, скрытого слишком примитивно, под настроение, что возможно вполне, заявить, и не где-нибудь вдалеке, но, представьте, здесь же, поблизости от меня, у нас, в Коктебеле, то есть буквально в нескольких, всего-то, шагах от меня, – говорю об этом сейчас и еще говорить намерен, потому что это – не шуточки, потому что это меня и задело, и даже ранило, потому что это иначе как безобразием и назвать-то мне никак, поймите, нельзя, – так и есть, безобразие просто, безобразие, да и только, – показательно для «как бы времени», – а для Рейна – что же? – привычно? органично? в порядке вещей? – сомневаюсь, – да кто его знает, если так вот, вдруг, между прочим, преспокойно он мог заявить:
– Алейников исчез с литературного горизонта.
Я, конечно же, возмутился.
Даже в ярость пришел тогда.
Что это за нелепые, необдуманные заявления?
Так, лишь бы брякнуть что-нибудь на людях, между прочим, вскользь, чтобы сразу поняли: все-то он, Женя, знает?
Что это за всезнайство липовое? Зачем ему все это? Да, к тому же, это ему не идет.
Вроде бы, человек серьезный, действительно знающий, литературу, положим, или кинематограф.
Импульсивный, понятно, мнительный, ревнивый, с кем не бывает, наверстывающий упущенное, но хороший ведь человек.
Талантливый, даже очень. Чем же он озабочен? Тем, что давно с ним не виделись? Ну, возьми да в гости нагрянь.
А тут сам, зачем, неведомо, словно вполне осознанно, взял да провел меж нами ненужную, острую грань.
«Исчез!» Подумать ведь только! Да еще и «с литературного горизонта»! Ну и бредовое, выспреннее выражение!
Что-то со вкусом нынче, с точностью изъяснения у знакомых моих происходит. По верхам сплошное скольжение.
Никуда я не исчезал.
Только и делаю, что работаю да работаю.
Пишу, как и прежде, стихи, прозу, воспоминания.
Люди – мои читатели – сами ко мне приходят.
И книги мои – выходят.
Впрочем, несколько позже, со временем, которое, как утверждают издревле, действительно лечит, со временем, проясняющим изреченные мысли, дабы отчеканить их, по возможности, по способностям человеческим и потребностям, неминуемым, хоть единственный раз, в слова, тот же Рейн, уже с пафосом явным, и не только с пафосом, но и, как почудилось мне, с убежденностью, даже больше – по-человечески, честно, искренне, ясно, просто, говорил, какой я великий – для него – человек и друг, да еще – какой я великий, как он, Женя, считает, поэт.
Вот какие, увы, перепады, непредвиденные, с парадоксами, в настроениях у знакомых и в самом выражении этих настроений загадочных, скачущих ртутным столбиком, – в слове – бывают!
Но это – еще цветочки.
Ягодки – впереди.
Это просто-напросто меркнет перед вырвавшимся на волю из глубин души, где, возможно, даже в полдень были потемки, озадаченным восклицанием другого, и тоже давнего, знакомого моего, ранее, в годы советские, – известного правозащитника, борца с режимом, упрямого, несгибаемого, с характером, нынче – довольно известного российского, из лагерей вырвавшегося прозаика, Лени Бородина, которому я однажды, году в девяносто четвертом, припомнив былое, припомнив общение наше, хорошее, дружеское почти, в нелегкие для обоих восьмидесятые, как-то, расчувствовавшись и сразу же, конечно же, разволновавшись, поскольку все близко к сердцу принимаю, так уж устроен, разыскав среди старых записей поистершийся номер его телефона домашнего, голос услыхать захотев, узнать, как он, что с ним, здоров ли, пишет ли, издает ли теперь свою прозу, взял да вдруг, по чутью, по наитью, как бывает всегда, позвонил.
Он с ходу воскликнул:
– А мне сказали, что ты умер!..
Вот уж, иначе не выразишься, поистине чудеса!
Ну, сказали тебе, допустим, да мало ли что говорят столичные безобразники, так, чего уж проще, возьми да позвони, спроси у близких моих, узнай сам, не с чужих, услышанных от кого-нибудь где-нибудь слов, где я, что со мной, лично, сам, удостоверься, что жив.
И такое, как видите, нынче, в годы мнимой нашей свободы и жестокого разобщения человеческого, бывает.
Ничего не поделаешь. Редко, но бывает. Пора привыкать?
Но – к чему? К абсурду и бреду? И кого в этом нам упрекать?
Лишь одно меня утешает: не случайно, знать, говорят, что, согласно поверью старинному, если думают почему-то, что ты умер уже, это значит – долго будешь еще ты жить.
Хорошо бы, коль откровенно говорить, пожить мне подольше.
Для того, чтобы сделать больше.
Чтобы замыслы – вон их сколько, и не счесть, поди, сразу – свои, как всегда – не как у людей, раз-два, и обчелся, и хватит, нет, куда там, с размахом, с полетом, средь стихий, измерений, времен, и пространств, и тайн, и наитий, и открытий, среди гармоний, – максималистские, да, только так, и никак не иначе, искони, и навеки, в слове, в зрелых-то, это уж точно, своих, с трудами, столь нужными для души, привыкшей, давно уже, день за днем, упорно трудиться, летах находясь, воплотить.
Не случайно, ох, не случайно Чуковский Корней Иванович говорил, что в России писателю долго жить надо. Прав он. Теперь его стал и я наконец, прозревая, возмужав, погрустнев, понимать.
Долго – значит, не для безделья, не для прихотей, не для блажи, даже здесь, в глуши киммерийской, или, может, в прибрежном раю, где живу я, седой, бородатый, скиф, певец эпохи, треклятой и прекрасной, светом объятой сквозь туман, а для многих трудов.
Для того, чтоб дыхание речи, по возможности, в мире продлить.
Долго – стало быть, не в одиночестве, даже в горечи дней, а с Богом.
Как бы время рождает новые, в годы прежние невозможные, как бы правила, как бы надежды, как бы – вроде бы – отношения.
Увы, это вовсе не время, помнить надо, а междувременье.
Одной ногой – мы стоим в прошлом, другой – пытаемся шагнуть, шатаясь, вслепую, наугад, не упасть бы, в будущее.
Старые ориентиры – далеко позади, а новые – надо еще разглядеть.
Привычное уединение и светлая сосредоточенность, пушкинские, подтвержденные опытом всем, оправданные каждым словом, покой и воля – вот что нужно мне, давно уже, с юных лет и доселе, всегда и везде, для работы моей.
Оттого я и в пору безвременья, при малейшей даже возможности, уезжал из Москвы и работал, в основном – в родительском доме, в Кривом Роге, на Украине, где я вырос, где почва моя, где истоки, где родина речи.
Теперь я живу годами в доме своем, у моря.
Всегда я мечтал об этом – и это все же сбылось.
В нынешнем, какбывременном, грязноватом и неразборчивом в средствах при достижении цели, меркантильной, обычно, хаосе участвовать я не желаю, брезгую, руки потом ведь не отмоешь, в него соваться незачем, нет, нельзя категорически, в нем гибельная закваска, болотная мешанина, – да, к тому же, мне просто некогда.
Мне идет, как ни грустно такое вспоминать, как ни трудно об этом говорить, пусть нечасто, вкратце, как ни странно, седьмой десяток, и надо, в моем-то возрасте, еще очень многое сделать.
Конечно, что есть, то есть, и факт остается фактом, ничего не поделаешь с этим, да и делать, если пошло на то, ничего не надо, нет в этом нужды никакой, мало ли что бывает на свете, в мире, с глобальным подходом к простым вещам, да и сложным, до кучи, понятиям, андеграунд – не весь, разумеется, частично, в отдельных случаях, весь-то вряд ли на это купится, потому что живы понятия, до сих пор, о долге и чести, о горении и призвании, и не стерлась все-таки память о великом братстве богемном, и не выжжены идеалы прежних лет железом каленым отношений нынешних, новых, с их тусовками и разборками, с их практичностью и циничностью, и непросто, с их непривычностью, нам навязанной, выживать, и приходится не сдаваться, монстров сонмам сопротивляться, – превратился в истеблишмент.
В любые ведь времена кто-то да продается, кто-нибудь да пристраивается поудобнее в этой жизни.
Велик и коварен соблазн остепениться, быть, дорвавшись до выгод и благ, вроде бы уважаемым.
Только – ну-ка признайтесь – кем? Липовыми почитателями?
Обществом? Каково это хваленое общество?
Дух покидает нередко таких вот бывших соратников.
На смену былому горению – приходит жалкое тление.
Никого я не осуждаю, ибо каждому ведь свое, каждый волен, если приспичило, поступать, в наши дни, по-своему.
Нельзя – изменять себе.
Нельзя – выдавать, лукавя, желаемое за действительное.
Нельзя – хорохорясь, работать на потребу псевдокультуре.
В грядущем – «как слово наше отзовется»? Вопрос – на века.
Ответа – не слышно. То-то и оно, как любят порою приговаривать люди простые, далекие от искусства, но близкие, ближе некуда, к повседневности, к жизни, к яви.
В искусстве всегда должно быть – «то», а вовсе не «то-то».
На то оно и искусство.
Поневоле снова, с улыбкой, и со вздохом, вслед за улыбкой, и с прищуром грустным сегодняшним, вспоминаю один эпизод.
И еще, при случае, вспомню.
Может, я говорил об этом где-нибудь? Ну и что с того?
Никакой это не повтор.
Это, прежде всего, – утверждение моей собственной, личной, позиции.
Однажды в ПЕН-клубе, где я, человек, далекий от всяческой суеты, групповщины, казенщины, канцелярщины, официальщины, состою, в числе разновозрастных, разномастных российских писателей и поэтов, бывших властителей дум и нынешних посетителей презентаций и премиальных церемоний, мои знакомые, почесывая затылки облысевшие, протирая запотевшие в духоте, в толкотне, в болтовне, повальной, непотребной, стекла очков, гадая, недоумевая, вопрошая обескураженно, почему это я, в недавнем, сравнительно, прошлом, такой, – несмотря на то, что меня, при советской власти, в отечестве четверть века не издавали, но потом-то, в свободной России, все же вышли книги мои, их читают, их любят, ценят, – широко известный поэт, даже, можно сказать, знаменитый, ну, по-своему, да, но все же, здесь, кого ни спроси, да припомнят, поднапрягшись, тряхнув стариною, непременно, строки мои, – затворником натуральным живу вдали от Москвы, твердили мне, поднимая назидательно указательные заскорузлые пальцы свои, головами качая в такт, выразительно, укоризненно и сочувственно глядя в глаза или, чаще, куда-то глядя мимо глаз: надо быть на виду, надо, принято так сейчас, тусоваться, иначе забудут, или, в лучшем случае, станут, все, так проще намного, и легче, и спокойней, считать блаженным.
И тогда, все доводы выслушав, я ответил знакомым так:
– Хорошо, считайте меня блаженным. Но тусоваться, вместе с вами, теряя время, просто некогда мне. Я работаю.
И знакомые отшатнулись от меня – и простерли руки к небесам – и седые головы предо мной склонили они.
И смотрели мои знакомые на меня, как, наверное, смотрят на пришельца с другой планеты в их, с тусовочной практикой, дни.
Был навсегда закончен переговорный раунд.
Жить – не учили больше.
Это ли не андеграунд?
Спас ли, ежели громко, с пафосом неминуемым, об этом сказать, андеграунд, наш, разумеется, русский, вовсе не заграничный, лишь о нашем веду я речь, нашу, могучую, русскую, лишь о ней мое слово, культуру?
Да, он самый, такой-сякой, руганный-переруганный, обвиняемый ретроградами во всех возможных грехах, порицаемый, осуждаемый всеми, оптом, кому не лень, изучаемый с запозданием преизрядным, и то по верхам, наобум, понаслышке, вслепую, прославляемый с осторожностью, уж как водится, задним числом, все же помог ей выжить.
Предпринял ли он, андеграунд, отечественный, конечно, хоть когда-нибудь, определенные усилия для разрушения ее, культуры отечественной, традиционного кода?
Разрушители были и есть, как известно, во все времена, при желании можно их счесть, но на деле-то грош им цена, а в будущем – лишь презрение наших, умных, надеюсь, потомков.
Важны всегда созидатели, их не так уж много, – но все-таки они, созидатели, русскую культуру, в который уж раз, настрадавшись при жизни, спасли, продлили ее дыхание.
Спросит кто-нибудь: каковы были – если такие были – отношения между нашим андеграундом и «публикующейся» литературой, – шире, чтобы все охватить, – искусством?
Традиционный вопрос.
Понимаю, что без него, лежащего на поверхности, встающего перед глазами у нынешних культурологов, – так теперь называют этих толкователей, подводящих базу некую под любое направление и движение, шаг, и жест, и шепот, и крик, все годится, был бы предмет для того, чтоб молоть языком, рассуждать о том да о сем, с умным видом, все обосновывать, сочинять статьи, даже книги, притворяясь, что разбираются лучше всех они в месиве этом, – наподобие странного знака, из пространств ледяных Зодиака к нам, на Землю, порой слетающего, почему-то напоминающего то басовый ключ, то скрипичный, то какой-то штрих нетипичный, то, из надписи на заборе старом, буквы, известные всем, то фетиш, то дикарский тотем, то египетский иероглиф, вроде шахматного ферзя, то шуруп, – ну никак нельзя.
Говорить за других – не буду.
Полагаю, что сами они, хоть однажды, способны высказаться.
Посему – скажу о себе.
Начиная с давних времен, с шестьдесят второго еще года, от официальных литераторов, от поэтов, широко известных тогда, в основном, в том числе и действительно хороших, и авангардных, по тогдашним, с восторженным тоном, в разговорах о них, торопливо, иногда, на глазок прикинутым восхищенной публикой, меркам, и советской ругательной критикой, словно в сказке, мгновенно, стремительно, до небесных, почти, высот, вознесенных, вроде Миколы Винграновского на Украине или сверхсовременного, левого, с молодецким задором, героя и звезды, на унылом фоне прочих, слишком традиционных, в большинстве своем, устаревших безнадежно, прежде всего для читающей и бунтующей, ждущей звездных своих билетов, романтической молодежи, к новизне устремленной, Андрея Вознесенского, в притягательной для наивных провинциалов, на семи холмах своих вставшей посреди империи грозной, многобашенной, краснозвездной, благосклонно стихам внимавшей, нам казалось тогда, Москве, да от всяких, не называть ведь всех подряд, слышал я когда-то о себе и своей поэзии вдосталь очень хороших, лестных, а порой и самых высоких, выше некуда просто, слов.
Поэт, почитаемый мною, настоящий, знающий цену слову, Тарковский Арсений Александрович, не случайно, видимо, но со всей присущей ему серьезностью, в любых своих, четких, веских, сжатых, обдуманных фразах, репликах и суждениях, произносимых им твердо и независимо, в любых, где бы ни был он, даже вовсе не кабинетных, но почти фронтовых обстоятельствах, еще в шестьдесят пятом и шестьдесят шестом годах, в период гонений на меня, по причине разгрома разгневанными властями легендарного нашего СМОГа, встав на мою защиту по собственному почину и проявив при этом небывалую силу духа, втолковывал официальной, чуждой ему совершенно, злобной, жаждущей крови, писательской шатии-братии, что в стихах моих «каждая строчка гениальная», что меня следует не губить, а поддерживать и беречь.
На моем, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да все чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в «гадюшнике», так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном доме литераторов, то есть тогда же, в отдаленные, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озаренные молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно свое восхищение, и наиболее потрясенные ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня «самородком», что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моем, полновесном, и – каком же еще? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбужденный, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глазах, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актерствуя, слишком прямолинейно, подчеркнуто и торжественно всем заявил:
– Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..
И так бывало когда-то, встарь. И не только так.
По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.
Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?
Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьезных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займет это все, пожалуй, не один десяток страниц.
Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлек я из этого.
Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.
Говорят – значит, так считают.
Ну и ладно. Пускай считают.
Это – личное – их – мнение.
Это – личные, их, – похвалы.
Мне же следует – двигаться дальше.
Мне же – надо просто работать.
Что и делал – в годы былые.
Чем и занят – в зрелых годах.
Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа.
Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?
Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сем, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.
Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времен юности, не обращался.
Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?
Лишь бы где-то – публиковаться?
Просить об этом – кого-то?
Зависеть – вдруг – от кого-то?
Нет. Не в моих это правилах.
Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.
Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.
Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грез и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встает впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведет на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернет земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надежнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придет с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьез, что в единстве живем давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.
Разрешенная, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешенное, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далеких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для нее годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.
Стан – в этом нечто звездное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.
Свет и полет, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.
Свечи в ночи, молчание, темных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.
Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.
Стан – это круг живой.
Сад с золотой листвой.
Стан: драгоценный сон.
Стан. Или, может, – стон?
Стан: отрицанье стен.
Стень. Или – кровь из вен.
Стан. И над ним – звезда.
Творческая среда.
Никогда не был я перебежчиком, никогда не пытался подладиться к чему-нибудь, чуждому мне, противному, неприятному, отвратительному, ненужному, ради мнимых каких-то выгод и дешевых базарных льгот, в общей стадности, групповщине, по какой-нибудь там причине пребывать, от кого-то зависеть, изловчиться, как-то подстроиться – к чему и кому? зачем?
Одиночество – мне по нраву.
Я имею на это право.
В этом – доблесть моя. И слава.
Путь в грядущее. Насовсем.
Был всегда я сам по себе.
И за все – спасибо судьбе.
Потому что она – моя.
Вместе с клеймами жития.
Образ времени. Голос. Речь.
Все, что с детства сумел сберечь.
Все, что создал – во мгле земной.
И поэтому Бог – со мной.
Литературоведам и нынешним искусствоведам, людям, с большим запозданием идущим за нами следом, всяким, и потолковее, и по верхам глядящим, чающим пустословия, с умничаньем скользящим, амбициозным часто, вот, мол, они зубасты, многого просто не знающим, что-нибудь вечно хающим, что-нибудь возвышающим, что-то за всех решающим, удобно сбивать нас в стаи, в какие-то группы, течения, вроде организаций общественных, с канцелярским, компьютерным и чернильным неистребимым душком, – так им проще намного, привычнее, так спокойнее, по традиции, устаревшей давно, замшелой, только нет им до этого дела, только что им чей-нибудь смелый взгляд на вещи, им недосуг разбираться во всем, что было, что дышало в полную силу, что наполнило кровью жилы, чьею новью светло вокруг, так, на всякий случай, надежнее, так удобнее, прежде всего.
Но литературу, искусство и в былые года, и теперь, в наше с вами, вроде свободное от нелепых оков и запретов, от всего, что мешало дышать, петь, работать, рваться в пространство, познавать этот мир, в котором, слава богу, все мы, земляне, современники и соратники дорогие, доселе живем, а на самом-то деле сложное, как и прежде, как и всегда, как и в будущем, полагаю, тоже будет когда-нибудь, время, создавали и создают – личности, единицы.
При любых обстоятельствах я, искони, всегда и везде, на юдольном пути, ведущем к заповедной звезде, стремился, восставая из бед упрямо, воскресая в огне, встречая новый день, словно дар небесный, оставаться самим собой.
Разрушению мира я противостою – словом.
…Пусть за понятием «андеграунд» встает моя собственная жизнь, а с нею и мое творчество, пусть я получше других – да наверняка глубже, точнее, ранимее знаю, что это такое, – но само словцо «андеграунд» – чудовищно. Без русского имени.
В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: авоська. Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Еще как имеет! В чем же еще, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешевым пойлом и завернутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещенные, и растрепанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве – то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду – обремененный двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить, – своего жилья не было, пристраивал части архива где попало, – оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.