Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачеву и прочим постмодернистам, наивно, а может, нарочно, а может, из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем, в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Все было вовсе не так.
Здесь я умолкаю – и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.
Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнится, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:
– Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.
Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи – прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные – мною, выраженные – через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, – справиться он не может.
Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии», странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.
Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нем. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?
Более двадцати лет – да четверть века уже! – я вожу с собой твое письмо – единственное письмо твое ко мне.
Вот его текст, я знаю его наизусть:
«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша».
Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нем измена сущему. Есть – почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание – откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть – отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, – и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, – не до него, пусть живет себе где-то там, в своем отдалении от всех и всего, – а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживем, и без него обойдемся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу-ты ну-ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нем предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщенности страшной, всеобщей, вижу в нем зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже – угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.
Скажу еще вот о чем. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своем журнальном к повести ты ни пол словом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, – и не будь этого, не сработай тогда мое чутье, силу которого, подчеркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, – быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всем этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крестный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, еще – пропагандировал повесть, как мог, еще тогда, в далекие годы, да и позже – давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я – стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?
Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть – то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так все и есть.
Между прочим, Вагрич Бахчанян был первый постмодернист. Еще в конце шестидесятых создал он свой знаменитый триптих – из трех небезызвестных букв. По одной букве – на каждой части триптиха. Я предлагаю поставить Вагричу памятник. На трех сторонах пьедестала пусть начертаны будут все три буквы – из триптиха. На четвертой стороне пьедестала – слово, сложившись из этих трех букв, пусть воплотится в зрительный образ. Пусть его будут разглядывать. Наверху, на пьедестале, пусть возвышается, в виде скрижалей, баховский триптих. Так будет осмыслен – трижды, станет – тройственным образом, тройственным, крепким союзом – то, что сказал когда-то времени своему – и куда его, этим самым, время свое, послал, – черноюморный Бах-Бахчанян.
Бах – всех переплюнул.
Коротко, метко, доходчиво – так, что всем стало ясно, – высказался – и ушел, – даже, верней, уехал – из времени своего, из пределов страны своей, – далеко, – отсюда не видно.
Память он о себе – оставил. Памятник – нужен. Памятник – триптиху. Памятник – Вагричу Бахчаняну.
Ай да Бах, молодец! Всех и все, одним махом, взял да и припечатал. Вовремя. Навсегда. Вовремя и удалился. Дело-то было сделано. Памятник – Баху? – эпохе? – создан был. Клыков – сможет ли памятник этот поставить – где-нибудь здесь, в Москве?
…Всякого наслушался я о себе.
Ангелом и самородком, гением и великим – да мало ли кем? – по-всякому, за долгие годы работы, моей, а не чьей-нибудь, самые разные люди, видно, под настроение, а может быть даже – искренне, – кто его знает, кто его теперь разберет? – не все ли равно, с точки зрения баховской, – называли, бывало, меня.
Обычно оставалось это словами и никогда не было подкреплено делом, поступком.
Сразу вспомнил смешной эпизод.
В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее – то двадцать третьего сентября, в день трехлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но еще под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чье созвездие – Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее приятелю, во всяком случае – давным-давно знакомому человеку, для меня – интересному, для других – необычному, уникальному даже, в чем и я десятки раз убеждался, благо поводы для этого бывали то и дело на всем протяжении долгих лет нашего с ним общения.
Он позвал меня в гости к себе.
Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда еще не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стеклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать, – и это тянулось годами.
Звонил я по делу. Только начал было говорить, как Андрей мне сразу же:
– Приезжай ко мне! Прямо сейчас.
По голосу понял я, что он уже крепко выпивши.
Стал сомневаться: стоит ли ехать?
Но Андрей продолжал настаивать:
– Ну, пожалуйста, приезжай!
Я спросил его:
– Что случилось?
– Ничего, – ответил Андрей. – Повидаться хочу с тобой. И поэтому приезжай.
Пришлось мне сказать, что приеду.
Я вернулся домой, к Людмиле, как раз кормившей нашу дочь Машу.
И сказал своей любимой жене:
– Меня зовет к себе в гости Битов.
– Поезжай, – сказала Людмила. – Сколько можно работать? Сделай перерыв. Отдохни. Развейся. Если Битов зовет – поезжай.
Я собрался – и вышел из дому.
Тогда метро еще не было в Новогирееве нашем. Тогда была – просто платформа «Новогиреево», мимо которой проезжали электрички, одни – в сторону Москвы, другие – в сторону Петушков. Направление было – ерофеевским. Некоторые электрички останавливались на этой платформе. Нужная мне – как раз подошла. Я доехал на ней до Курского вокзала. Потом, уже на метро, доехал до Красносельской. От метро добрался пешком до нужного дома.
Битов открыл мне дверь своей московской квартиры – и сразу же, без промедления, повел меня за собою к веселым своим гостям – там был Резо Габриадзе со своим спутником, тихим грузинским пареньком, и какой-то тип с дамой; разумеется – все выпивали, потом они попросили меня почитать стихи; и этот тип, длинный, худой, внешне похожий на артиста Леонида Филатова, почти двойник, возопил: «Так вы же Алейников! Вы же гениальный поэт!» – и давай мне руку целовать, поцелует, повернется – бац даму по физиономии! – опять к руке моей приложится – опять бац ее! – я ему говорю: «Что ты делаешь, перестань!» – а он в раж вошел, пришлось всем его успокаивать; а потом Резо Габриадзе, расчувствовавшись после прочитанных мною переводов из Галактиона Табидзе, послал своего спутника, верного и вежливого паренька, в гостиницу, за имевшейся там, в номере, в запасе, настоящей грузинской чачей, и паренек быстро смотался туда и обратно, и чача появилась на битовском столе, а с нею и застолье пошло уже по новому витку спирали, по грузинскому образцу, и филатовский двойник уже не бил свою даму по физиономии, и чача вызвала у всех прилив новых сил; а потом мы с Андреем поехали ко мне, в Новогиреево, в прежнюю нашу, однокомнатную квартиру, где меня терпеливо ждала, уложив спать нашу старшую дочь Машу, драгоценная моя жена Людмила, ожидающая второго ребенка, и мы с Битовым ввалились в квартиру, и расположились, разумеется, на кухне, по старой привычке, по традиции шестидесятых и семидесятых, да больше и негде было нам устраиваться, и кухня была спасительным островком, и выставили мы на стол некоторое количество приобретенного по дороге питья, и Людмила приготовила нам скромную закуску, и присела на кухне за стол, вместе с нами, поскольку так было все-таки веселее, и Андрей, будучи под парами, да еще и после чачи, а после нее, как известно, воды выпьешь – и опять хмельной, но все напитки выпитые уже смешались, а тут еще было и добавлено, и Андрей, заметил я, ощутил прилив нового вдохновения, говорильного, застольного, типично питерского, всем питерским людям свойственного, что Рейну, что Довлатову, что Битову, многим, и говорить все они большие мастаки, ну так вот, Андрей и давай у нас на кухне говорить, и говорил, говорил, говорил, а время шло и шло, и вечер ночью сменился, а он все говорил, да ведь интересно говорил, но вот хоть бы полслова из всего этого я запомнил, нет, загадка извечная здесь была, говорильное улетучивалось куда-то, как винные пары, как дым сигарет, и потом, ну хоть тресни, вспомнить ничего невозможно было, и Люда слушала Битова, и я его слушал, а он все говорил, сам, для себя ли, для нас ли, уже все равно, и широким потоком лилось его красноречие, и виртуозное говорение битовское, нашедшее пристанище себе на кухне нашей, не желало угасать, нет, оно лишь разгоралось, длилось и длилось, и Андрей все говорил, столько, что я даже устал, и отправился в комнату, и там прилег, и заснул, а терпеливая моя супруга находилась на кухне, и слушала Битова, и он все сидел за столом и говорил, а потом я проснулся, встал, зашел на кухню – а он все говорит, и потом, наконец, уже поздно, ушел он в ночь, – а наутро Людмила, утомленная битовским говорением, говоря об этом со мной, вдруг почувствовала, что пора ей рожать, и я бросился к соседям, к телефону, вызывать медицинских работников, и они приехали, и увезли мою супругу в роддом, рожать, и она родила дочку нашу вторую, Олю.
Вот ведь как бывает – со словом. И тем более – с говорильным. Было слово в начале – говорильное, битовское. Потом были – наши с Людмилой слова. И потом родилась наша дочь. И мы с Людмилой говорили – уже с двумя дочерьми. И воспитывали их. Растили. Как умели. Как получалось. Нелегко нам это давалось. Непростою была наша жизнь. Сколько помню нас – все мы с Людмилой выживали и выживали. Я – работал, всегда – помногу. И всегда трудилась она. Так и выросли наши дочери. Да и мы сквозь тяжелые годы вместе, рядом прошли – и стали, в наших зрелых годах, лишь дружнее, и живем, в любви и согласии. Говорильню же давнюю битовскую вспоминаем порой – и дивуемся восхитительным свойствам ее: столько слов было сказано им – но припомнить бы нам хоть одно, хоть единственное словечко, – да куда там! – ветер бесчасья их с собою, наверно, унес.
Да, Битов, Битов. Здесь, в Коктебеле, он пришел ко мне, увидел, что я работаю, бумаги везде разложены, – и давай себя накручивать, что нет у него никакого кризиса, что он еще раскачается, что у него проекты какие-то есть, – вроде, так это теперь называется? – ну скажи ты просто, по-русски: ребята, я, даст Бог, еще распишусь! Я ему сказал, что он, хорошо зная с шестьдесят пятого года мои стихи, мог бы написать обо мне серьезную статью, как мог бы и Дима Борисов, – статью, подобную той, которую написал когда-то Недоброво об Ахматовой, определяющую путь, задающую тон по отношению ко мне, – но ни о чем просить его никогда не буду. Стану работать, и все. Ишка мой слушал меня внимательно, а сам все поближе к Битову пододвигался и этак серьезно, со значением, на него глядел, и слушал, что Битов говорит, а он, увидев большую мою подборку стихов в киевском журнале, пробежал тексты глазами и тут же сказал, что вот, мол, поэта сразу видно, по любой строчке, и сказал, что да, конечно, всех нас потом будут судить и ценить по тому, что сделано каждым, и еще кое-что говорил, уже уходить собираясь, и двигался по коридору, спускался с крыльца, и верный мой Ишка все время шел с ним рядом, вплотную, этак внимательно на него глядя, и уже во дворе, на дорожке, Ишка, слушая Битова, этак решительно, крепко, взял его зубами за локоть – да и выпроводил к калитке, со двора. «За что?» – вопросил Андрей, конечно же, испугавшись, опешив, недоумевая. А что мне было ответить? Было мне и смешно, и грустно. Я посмотрел на Ишку. Он мне кивнул. Я понял: ему виднее. Значит, было – за что. Прикус оказался железным. Принес я йод, смазал следы от Ишкиных зубов на битовском локте. Успокоил старого товарища. Утешил. Даже вышел его проводить. И пошел Андрей вдоль Тепсеня, овеваемый ветерком коктебельским, свежим, хорошим, согреваемый солнышком летним, и седая его голова растворилась в полынной дымке… Позже, в Доме Волошина, куда он позвал меня на некую презентацию, он опять давай говорить там на людях: «У вас в Коктебеле живет великий русский поэт – Владимир Алейников, – печатайте его в своих местных сборниках!..» – и т. п. Все сидят, слушают, вино пьют. Я побыл там, из вежливости, некоторое время, встал да ушел домой. Вот и все.
Как говорится, и так далее. Хватит. Слишком многое надо бы вспоминать и перечислять. Ну и что? – говорю я на все это. Действительно, я работаю и работаю. Работаю постоянно.
Ты даже представить себе не можешь, сколько текстов у меня в работе. Вот сижу среди ворохов рукописей. Пишу новое, стихи и прозу, воспоминания, свои записки о том да о сем, делаю нужные записи и так далее. Восстановил по памяти большой том стихотворений и поэм шестьдесят первого – шестьдесят четвертого годов, которые считал безнадежно утраченными. А кое-что и нашлось, чудом, но вернулось ко мне сюда. Здесь у меня открылась вторая память. Живу отшельником. Да, не тусуюсь, не желаю участвовать в хаосе.
Подумал сейчас: а зачем я тебе все это рассказываю? Ну, живу себе замкнуто, пишу себе. Кому это нужно – слушать, что вдруг вспомнилось? Мало ли какие эпизоды бывали? И ты небось морщишься. Хотя – кто тебя знает. Ты со своим умом человек. Да, Саша, живу. Все сказано в моих книгах. Их надо просто читать. Быть внимательными к ним. И, по возможности, – понимать. Кто я? Я человек. Мое слово, моя речь – в моих книгах. Это сейчас я, говоря с тобой, могу быть косноязычным, могу наскоро о чем-то вспомнить, взгрустнуть, а то и повеселить тебя, а то и призадуматься, потому что просто пишу, вернее, просто говорю с тобой, совершенно не заботясь о стиле и слоге. А там, в моих книгах, все на месте, все значимо. По-своему значимы, конечно, и случаи, подобные изложенным выше, но это – другое, совсем другое. Вот книги – они и есть книги. В «Скифских хрониках» и в «Здесь и повсюду» я выразил свое время, вот это, наше, теперешнее междувременье, на самом разломе веков и эпох, «как бы время», на стыке двух столетий. «Здесь и повсюду» – две части, шестьсот семьдесят два стихотворения, так и не издана полностью. И многое, многое не издано – и прежнее, и нынешнее. Куда больше по объему, нежели изданные книги. Ну и что? Да так, ничего. Жив. Дышу, надеюсь. Работаю – как я обычно всем отвечаю. Мое существование – почти схима. Подвижничество, как ни крути. Потом, глядишь, скажут: житие. Вот Слава Горб сказал как-то, что расценивает мои писания как литературный подвиг. Я знаю, это так. И хорошо знаю, когда придет мое время. Услышать бы отклик. Доброе слово. Ощутить бы внимание. Но… Чего там! Всегда один, один, один. Привык. Никто в мире не сделает за меня того, что только я могу сделать, написать свои книги, свои Веды. И я делаю это. Тружусь. А понимание? Где оно? Внимания, и того нет. Даже от товарищей по судьбе.
О товарищах. Я воспринимаю товарищество в пушкинском понимании этого слова. Потому и делал столько публикаций друзей-товарищей, если таковыми они являются, в чем уже не вполне уверен, потому и помогал книги издавать, писал о них, – вот они, длинная череда… И что это? кто это? Это – товарищи?
По-всякому можно убивать поэта. Можно – и невниманием. Как Николая Шатрова (1929–1977). Как Леонида Губанова (1946–1983). Как Александра Величанского (1940–1990). Как Леонарда Данильцева (1931–1997). Итак далее. Я – еще жив…
Ну нет его, внимания. От товарищей по судьбе. Нет, и ладно. Надо привыкать к этому. Да уж привык. Почти привык. Что-то вроде теплится, брезжит, – разглядеть бы, почувствовать: что? Может, просто показалось. Кажется – креститься надо. Бог – он со мной. Всегда со мной. Сам не знаю, зачем тебе пишу, зачем вообще пишу все это? Я привык здесь писать письма – мысленно. А бывает, напишу кому-нибудь письмо, поговорю вроде с человеком, и откладываю его, не отправляю. Наверное, за прошедшие годы накопилось таких писем немало, – искать их и читать некогда, – пусть лежат, – когда-нибудь, глядишь, сами найдутся, потому что все приходит ко мне само, – наверное, в них, в этих письмах, зафиксированы всякие мои состояния, – наверное, наверное. Да наверняка. Ну и пусть. Да и это письмо, быть может, не отправлю, как не раз уже бывало, – напишу да отложу, выскажусь, а письмо останется неотправленным, пусть живет само по себе.
…Давным-давно, когда-то, в семьдесят втором, сочиняли мы, Саша, с тобою вдвоем развеселую прозу, сочиняли под настроение, перед этим, конечно, выпив, а потом и развеселившись, сочиняли в моей квартире, той, которой вскоре уж не было, на машинке моей, на «Консуле», той, которой вскорости тоже больше не было у меня, мы записывали ее, нашу прозу, конечно же, шуточную. Я запомнил ее наизусть. Вдруг – тебе она пригодится.
Итак:
Владимир Алейников
и Александр Морозов
Шуточная проза
Абрикосы были уже распроданы, и он купил ананас. Большой ананас, сочный, как оказалось потом, и сладкий.
Жена была польщена. Она всегда ставила ему в пример возлюбленного одной своей подруги, которая очень любила абрикосы, и стоило ей сказать: «По щучьему велению, по моему хотению», как они появлялись перед ней в ее постели.
Павел Бекасов разулся, снял пальто и сел в изголовье.
– Погоди, погоди! – сказала жена. – Сперва ананас.
Бекасов подождал.
Ананас жене понравился.
Утром Бекасов выглянул в окно и увидел, что день – чудесный, а соседский мальчик Витя уже пошел в школу.
Он открыл форточку и достал из болтавшейся за окном авоськи рыбные котлеты.
Жена причесывалась.
– Сегодня никуда не ходи, будь дома, жди меня. В пятницу приедет дядя, должны же мы принять его по-человечески. Мне стыдно перед людьми, что у меня не муж, а одни расстройства. Вымой посуду и выбрось все эти свои банки из-под майонеза. Отдай рубль соседке и позвони Сутягину – пусть забирает свои дурацкие ассамбляжи. Чао!
Бекасов запер дверь и плюхнулся на диван.
«Какой же я…» – подумал он и сладко потянулся.
В голове его вертелась сутягинская прибаутка: «Если зимой не съедят, то весной посадят».
Но тут в дверь постучали.
Бекасов, чертыхаясь, встал и спросил:
– Кто там?
– Открывай, открывай! – послышался за дверью голос Сутягина. – Старик, – сказал он, закрывая за собою дверь, – взяли!
– Кого?
– Меня и Груню.
Теперь мы на время оставим двух друзей-художников, которые еще долго обсуждали радостную новость: две работы Сутягина и еще одну работу художницы Груни Глинтуховой выбрали приехавшие из-за рубежа искусствоведы, и эти работы будут вскоре экспонированы на международной выставке в Барселоне.
Скажем несколько слов о жене Павла Бекасова, скромной сотруднице одного из московских военных ведомств.
Сутягин рисовал одуванчики, а Груня – съестное.
Бекасов тоже рисовал съестное, но преимущественно дичь.
Фамилия Груни была Глинтухова.
Сутягина звали Борис. Он был учеником Дерюгина, который первым разрешил живописную проблему конкретной вещи в символическом пространстве.
Следуя заветам своего славного учителя, Сутягин, тем не менее, был новатором.
От утюгов, пудовых гирь, сырных и сахарных голов своего учителя он перешел к предметам более одухотворенным.
Его полотна были такими легкими, что, казалось, дунь на них – и мириады маленьких пушинок покинут терпкий стебель и вмиг окутают солнечный луч, каким-то чудом попавший в его мастерскую, соседствовавшую с полуподвальным помещением жилищно-эксплуатационной конторы номер тринадцать.
Вопреки всему Сутягин считал эту цифру счастливой и на свои персональные выставки представлял число своих работ, делимое на тринадцать.
Груня Глинтухова была своенравной ученицей Павла Бекасова.
Когда-то он возил ее на этюды, показывал ей токующих тетеревов, но она предпочитала всей этой живности киевские котлеты…
…На этом рукопись наша прерывается, Саша.
Были, вроде, у нас еще наброски. Но небось развеялись, там, давно, далеко, посреди скитаний моих.
Надеюсь, что сия совместная, дружеская проза – даст еще один дополнительный штрих к твоему, Саша Морозов, автор «Чужих писем» и прочих вещей, в разных жанрах, различных объемов, творческому облику – своеобразного, оригинального, во всех отношениях, российского, московского, останкинского писателя.
Помню, что, сочиняя нашу прозу, мы оба очень смеялись.
В памяти остался и кусочек тогда же сочиненного, уже только тобой, Саша, самостоятельно созданного, шуточного стихотворения:
– Жив Алейников на свете – сумасброднейший поэт. Что ни спросишь, он ответит: «Я – поэт, а ты, брат, – нет». Я сказал ему однажды: «Ты, приятель, много пьешь». Он ответил: «Этой жажды никогда ты не поймешь». Я и так ему и эдак все толкую об одном, говорю: «Лимонов Эдик в твой уже не ходит дом. Было время – вместе пили. Почему же он ушел?» Отвечает: «…»
А вот что я отвечал тебе, Саша, – я уже забыл.
Может быть, стихотворение твое просто-напросто не было дописано? Иначе я бы его запомнил.
Что касается Лимонова, то на твой вопрос могу – через двадцать восемь лет – ответить, прозой: ушел, чтобы самоутвердиться подальше от меня.
Вот и все. Понимай, как знаешь.
Или, может быть, – как хочешь.
Как писала Зина Новлянская:
– Как хочешь, как знаешь, – а я не хочу и не знаю…
Или – так, как написано в заголовке газеты, лежащей у меня на столе:
– Хочешь? – значит сможешь.
Вот ведь как залихватски пишут!
Значит могут. Все бы – вот так.
…Лишь касанье чего-то. Легкое. Невесомое. Так, пушинка. Нет, снежинка. Таянье звездчатое. Тайна. Что это – явь или сон?..
Помнишь, Саша, в самом начале девяносто третьего года, в январе, попросил ты меня написать о тебе? Ты надеялся напечатать хотя бы отрывок из давнишних «Чужих писем» – где-то, вроде – у Иодковского, в небывало демократической, с плюрализмом, литературной, популярной московской газете? Я, конечно же, написал.
Вот мой текст. Черновик у меня сохранился. Ежели ты сохранил экземпляр единственный предисловия моего, – ты его, может, даже используешь – если ты, конечно, захочешь, – в виде краткого послесловия – к тем же самым «Чужим письмам», что, естественно, вскоре выйдут в свет – отдельной, изданной быстро, даже больше – оперативно, симпатичной, вроде конверта, потому что это само, первым делом, легко, напрашивается, – выйдут первой книгой твоей.
Ну а если мой текст утерян, помни – есть он в письме моем.
Летом шестьдесят третьего года, на филфаке МГУ, в одном из высоких и длинных коридоров, сберегающем по традиции или по привычке от наружного шума и посторонних глаз не уничтоженное временем студенческое вольнодумие, я увидел необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окна, прямиком в природу, – туда, в шелестящие кроны деревьев, и дальше – за город, в лес.
«Босиком по траве я иду за стрелой, босиком по траве, колкой чащей лесной».
Осенью того же года, подарившей мне, как оказалось впоследствии, вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, переходов, лестниц, арок, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, «психодромом», из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутье на слово, его деликатное, но пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одаренность, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец из «старины глубокой»? Как знать! Но был он – здесь, рядом.
«Не понимаю: как это – поэты ходят в гости?»
А вот – стали ходить. И общение всей осенней плеяды шестьдесят третьего было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Николай Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, – да и я, еще не студент, не москвич, – с ними, вместе…
«Страсти! Больше страсти!» – восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения Соколов. Страстей было вроде хоть отбавляй. Но всерьез они только начинались. По ком мои страсти теперь? Не по нам ли, тогда молодым?
Осенью шестьдесят четвертого я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой шестьдесят пятого, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Саша Соколов, Михаил Соколов, Николай Боков, Александр Величанский… Вроде бы сам по себе получился СМОГ. И все мы, в той или иной степени, были к нему причастны. А потом…
«Порубили ольху. Корявую».
Вот что было потом. Плеяду норовили изничтожить всеми способами. Ан не вышло. Выжили. Даже те, кто умерли, выжили – творчеством. История нашего поколения – видимо, уникальный, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого – своя. Но все равно мы так и останемся – все вместе, молодые, полные сил: выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, – там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.
Есть Морозов – поэт. Есть Морозов – филолог, исследователь литературы отечественной, открыватель и хранитель редкостей речи.
Осенью шестьдесят седьмого горело Останкино. К пятидесятилетию власти сжигали старые деревянные дома. Дым и угар относило ветром в сторону, к ногам статуи «Рабочий и колхозница», забрасывало в сокольнические аллеи, в глубь Лосиного острова. В воздухе роились клочья обгоревшей бумаги. Мы бродили с Морозовым по пепелищу. Жили мы тогда неподалеку друг от друга, в гости ходили пешком. В тот день встретились и не сговариваясь пришли к остаткам былого людского жилья. Просто потянуло туда, повело. Порыв ветра принес к нам груду шуршащих бумаг. Я наклонился и поднял желтый, старательно исписанный листок. Посмотрел его – и протянул Саше.
Так начался Морозов – прозаик.
Вскоре появились его «Чужие письма» – повесть, ставшая событием для нас, тогдашних, уже успевших нахлебаться горького в жизни, представлявших собою неофициальную литературу, каковую, кстати, мы имеем честь представлять и до сих пор, так и не вписавшись, благодаря Богу, в безликие ряды членов союза писателей. Повесть перепечатывали, читали и перечитывали. Экземпляры ее так и ходят до сих пор «от человека к человеку», не дождавшись пока издания. В повести этой – летопись одной человеческой жизни. А еще в ней – дыхание времени. В ней – то редкостное соединение документа и комментария, словно в музыке – пения и сопровождения, которое дает синтез, да и сам текст своим движением создает, сгущает тот магический кристалл, сквозь который различаешь каждый нерв ушедшего времени, с его характерными приметами, бытом, обреченностью и любовью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.