Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
– И какие могут быть преграды для людей, живущих под судьбой? Для чего-то, значит, Богу надо, чтобы мы увиделись с тобой.
Для меня нет сомнений в том, что Николай Шатров – великий поэт. Русский поэт, он и мыслит по-русски. А русское мышление иррационально.
Настоящая русская поэзия – синтез, сплав, соединение двух пластов, двух начал: древнейшей, многотысячелетней ведической традиции и многовековой, но относительно недавней традиции христианской, православной. На этом стыке – высекается огонь, обретается дыхание, возникает поэзия.
Каждая строка Шатрова, при всей православной светоносности его стихов, при всей правильности избранного пути, при всем смирении, подвижническом укрощении хлещущих через край чувств – наполнена еще более древним светом, так и отдает ведической стариной, за которой встает история народа, с его мироощущением, с его уникальными знаниями о человеке и мироздании, возвращающимися к нам, в силу сложных обстоятельств, и открывающимися нам заново только сейчас.
Такое может быть продиктовано только кровью – и той прапамятью, той наработанной тысячелетиями памятью, там, на генном уровне, в подсознании, той информацией, которая заложена в человеке предыдущими поколениями.
А Шатров происходил, как известно, из очень древнего русского рода. Одним из его предков был Иван Калита.
Вот откуда – из нашей общерусской древности – берет исток шатровская иррациональность – везде и во всем, на высоких тонах.
И это не просто красивые туманные слова, а давнее убеждение. Что и подтверждается при внимательном чтении русских поэтических текстов – от уцелевших ведических повествований, от «Слова о Полку», от Державина и Тютчева – до Шатрова и некоторых других, считанных, современных авторов.
И если Бродский, поэт настоящий, но совершенно противоположный, полярный Шатрову, назвал свой двухтомник «Форма времени», то есть здесь уже подразумевается некая протяженность земного существования, очерченные границы земного жизненного срока и поэтому неминуемый, пристрастный, неукротимый интерес к его подробностям, всевозможным деталям и штрихам, их столкновениям, сочетаниям и даже классификации, расположения в рамках, обусловленных этой «формой», то Шатров, тоже настоящий поэт, переосмысливая и сгущая эти подробности жизни, всегда тяготел к обобщению, к точно найденному выражению того или иного отрезка времени, к формуле (так, при всей расплеснутости фонетики, бывало у Цветаевой: не стихотворение, а прямо таблетка какая-то, до того все собрано, сконцентрировано, сгущено!), и его Собрание, наверное, можно было бы назвать – «Формула времени». Всегда важно, как, в каком качестве, в какой роли присутствует поэт в мире – и при жизни, и после смерти, – ведь стихи-то подлинные живут долго! – и не миссия поэта сейчас является предметом разговора, а его роль: собирателя ли и комментатора бытийных подробностей, то есть форм, или же человека, сумевшего создать в своем творчестве из этих подробностей, деталей, штрихов, наблюдений – синтез, сплав, то целебное и животворное питье поэзии, которое создано – для жизни, для продолжения жизни, тот эликсир, после принятия которого – хочется жить.
Трагическое переплавляется и обращается в радость. А это великая сила. Слово несет свет. Свет побеждает тьму. Возникает ощущение жизненного подвига.
В этом смысле Величанский и Губанов, такие разные, но тоже настоящие, поэты, трагические, своеобразнейшие, написавшие каждый свое большое Собрание стихов – и пока что, как и Шатров, не прочитанные, а многими даже и не раскрытые! – во многом сближаются с Шатровым: улавливают те же токи, трогают те же струны, слышат те же звуки, только трансформируют их каждый по-своему.
Шатров не просто жил как все люди – ел, пил, спал, чем-то интересовался, что-то любил или не любил и тому подобное, Шатров – был избран. И он это хорошо знал. Шатров – ведал.
Не случайно и в Ригведе, и в «Авесте» такое внимание уделяется месту поэта в обществе, не случайно поэтическое искусство оценивается как движущая сила, поддерживающая и укрепляющая космический миропорядок. Ведь поэт провозглашает истину. Поэт – это провидец.
Трудно в наше время знать, кто ты – и жить среди людей. Шатров предпочитал не выделяться, сознательно жил в стороне от человеческого хаоса. Хотя – куда было уйти от действительности? Отсюда в его стихах – столько различных напластований, столько параллельных тем, столько вещей второго – для него, разумеется! – и третьего плана, лишь пройдя сквозь которые, лишь написав их, как бы зафиксировав человеческое свое существование на земле, воочию увидев мирское, нередко с его не лучшими чертами и приметами, он снова поднимался на свою высоту, писал свои «формулы времени», свои шедевры.
– Я не стихотворец. Я поэт. Сочинил и вслух произношу. И меня в живых сегодня нет, хоть как будто бы хожу, дышу… На земле у всех людей дела, у поэта – праздник целый век. Жизнь моя напрасно не прошла, потому что я – не человек.
Чего более всего хотел Шатров?
– Не ходить, а ступать… Не дышать, а вдыхать силы духа. Струи ливней встречая, как вольные струны стихий! Не глядеть – прозревать! Наклоняя внимательней ухо только к шепоту грома, когда он читает стихи. Говорить, как молчать. Улыбаться, как будто бы плакать. И чем крест тяжелей, тем под ним становиться прямей! Но, пока не пробили гвоздями ступней твоих мякоть, не ходить, а ступать… И упасть на земле не сумей!
И вновь об этом же:
– Никто не ждет меня нигде: ни в черном небе, ни в воде, а на земле уж и подавно… И только эта тишина со мной в постели, как жена, как я в себе самодержавно. Не смеет даже и слеза ко мне явиться на глаза… Все сухо! Воспаленно сухо! И что ни пробовал я пить, ничто не может утолить неутолимой жажды духа.
По существу, вся поэзия Шатрова – единая песнь о становлении духа. У отдельного человека и у народа. В нашей стране. В наше, казалось бы, только и норовящее помешать этому процессу, время.
Земная, бытовая грязь как-то не прилипала к Шатрову. Бывали всякие, порой драматические ситуации. Он отстранялся от суеты, не давал себя втянуть в воронку унылой повседневности. А жизнь трясла и испытывала его жестоко.
Он устало признавался: «Все-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет…» Отстраняясь от однообразия будничных дней, он вовсе не отбрыкивался руками и ногами, не впадал в истерику. В его поведении, в его позиции, без всякой позы, наряду с окрыленностью, была удивительная трезвость. Он осмысливал каждый миг бытия, каждый отрезок времени. Он принимал свое время таким, как есть, со всеми недостатками его и достоинствами.
– Принимай каждый час, как дарованный свыше, как подарок Христа! И (о, чудо!) ты больше уже не напишешь, что душа твоя скорбно пуста. Успокоен вполне, помолиться попробуй, всем сомненьям назло! Ты силен! Поднимись над страстями и злобой. Это просто… Но так тяжело.
Это и дало ему право за год до смерти сказать:
– Все-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет, но сказать про то уполномочен более прозаик, чем поэт. Трезво регистрирующий факты, он их топит в колдовском вине, на ногах удерживаясь как-то, лишь из уважения ко мне. Я – другой, который настоящий, не слежу за стрелками часов, и внутри себя все чаще, чаще, словно с неба, слышу чей то зов: «Сын мой, ты промаялся довольно! Время собираться в новый путь. Колокол разрушил колокольню, ну а сердце износило грудь… Ты восходишь к незнакомым звездам, к музыке невиданных светил… Мир земли, что был тобою создан, сущности твоей не захватил!»
Вспоминается автоэпитафия великого философа и поэта Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».
Выдержка, терпение и умение ждать – вот что было крайне важным в характере и в жизненной позиции Шатрова.
– Когда я утомлюсь движеньем и покоем, круговоротом снов, мельканьем лиц и дат, когда мои стихи (до смерти далеко им) в последний раз меня звучаньем усладят, тогда, на берегу неотвратимой Леты, луч славы озарит безрадостную тьму, тогда лишь свой венок Великого Поэта из рук печальных муз я с горечью приму.
Написано и осознано это еще в пятьдесят втором году. И уже тогда корпус шатровских стихов был велик.
Вот что было для Шатрова в пятидесятых очевидностью (так и названо стихотворение):
– Наискось, слышишь, наискось волны бьют. На искус, духи, на искус нас берут. Вовремя надо, вовремя уходить. С формами, ада формами, не блудить!
Да, у ада тоже есть свои формы. И надо вовремя уходить…
Шатров свою смерть чувствовал, предвидел. Он к ней готовился. В последние годы очень много писал. Привел в порядок свои тексты. Он говорил, что скоро уйдет.
– Наискось от стены кружево хризантем… Дни мои сочтены, только не знаю, кем. Ты принесла мне жизнь! Лучшего не искал. Профиль безукоризнен… Страшен зубов оскал. Душно от штукатурок… Так-то на свете, брат. Хочется в Петербург, можется в Ленинград. Хватит об этом, но… Милая, не кури! В общем-то все равно перед лицом зари. Движется тень ко мне, множатся голоса… Наискось по стене алая полоса.
Он вдруг как-то разом точно устал от жизни – рассказывала потом вдова поэта, Маргарита Димзе.
Очень схожее состояние было в тридцать втором году и у Максимилиана Волошина, как рассказывала его вдова, Мария Степановна, когда-то в Коктебеле нам, ее еще молодым слушателям.
Шатров был внутренне спокоен. Но чего стоило это спокойствие?
– Райская песнь, адская плеснь, сердца биенье… Юность – болезнь, старость – болезнь, смерть – исцеленье! Скоро умру… Не ко двору веку пришелся. Жить на юру… Святость в миру. Жребий тяжел сей!.. Что же грехи? Были тихи речи и встречи… Били стихи… Ветер стихий! Ангел предтеча… Как тебя звать? И отпевать ночь приглашаю. Не на кровать, в зеркала гладь! Только душа я! Опыт полезен. Случай небесен… Все на колени! Детство – болезнь. Взрослость – болезнь. Смерть – исцеленье.
И какая музыка возникала из этого состояния!
– Ударит ласточка в стекло, влететь не сможет… И наше время истекло: век жизни прожит. Я воплотился! Для чего? Для встречи чуда!.. И ухожу, как Божество, – туда отсюда… Не плачь над прахом дорогим, довольно страха! Твоя любовь нужна другим. Ударь с размаха! Осколки брызнут в пустоту небесных комнат, где я стихи свои прочту, – тебя запомнят… О, не жалей пролитых слез, все не напрасно! От гиацинтов до берез земля прекрасна! И даже эти кирпичи пустого склепа преображаются в лучи!.. Но люди слепы… Прозрей, любимая, прозрей! Теряя силы, беги за мной, еще скорей, чтоб воспарила…
Почему не услышали голос Шатрова при его жизни? Каково было ему постоянно ощущать на себе груз стольких написанных, но не изданных стихотворений? С горечью он говорил:
– Я тот поэт, которого не слышат, я тот поэт, который только пишет, который сам себе стихи читает, которого поэтом не считают. И земнородный, я впитаюсь в землю, суду глухому мертвым ухом внемля: напрасно исходил по капле кровью, иль безответной счастлив был любовью.
Такие состояния сменялись трезвым видением грядущего:
– Я не хочу лишь чудом случая раскрыться для мильонов глаз. Стихи – природное горючее, как антрацит, как нефть, как газ. Наступят сумерки печальные… (Они, уж кажется, пришли…) И будет чудо неслучайное: я вспыхну к вам из-под земли.
Эти сумерки столетия действительно пришли. Посмотришь назад, поднимешь глаза вверх – и словно видишь тот, неземной, двадцать лет назад начавшийся путь поэта:
– День июльский остывает. К вечеру ветерок свежей. В выси, даже сталью чуть отсвечивая, якорьки стрижей. Отчего-то нервы так натянуты, как лучи… Боль немой любви на фортепьяно ты залечи. Странно… Ничего не надо вроде бы от людей, вообще. Власяницу из стихов, юродивый, все ношу вотще… Остывает кровь вослед за воздухом, Боже мой, по небу, что посуху, без посоха… Путь домой.
Мое обильное цитирование – необходимость. Если на то пошло, то стихи Шатрова – сплошная цитата. Открой самиздатовскую перепечатку или, сейчас, к ней в придачу, и вышедшую книгу – и всегда найдешь что-то важное для себя.
Он сказал как-то:
– Орфей наоборот – Эфрон. Цветаева… Твои стихи со всех сторон читаемы.
Так же «со всех сторон читаемы» и стихи самого Шатрова. Послушаем поэта еще раз:
– О, да воскреснет всех усопших прах! Пусть смерть с косой сидит на черепах их. Не шар Земля: она на трех китах, придуманная Богом черепаха. Кит первый – Верность. Мужество – второй. А третий – бесконечная Надежда! Сто тысяч раз глаза мои закрой – сто тысяч раз любовь откроет вежды!
Итак, устои: верность, мужество, надежда. И, конечно же, любовь, движущая сила бытия.
Говорить о Шатрове можно долго – и должно о нем говорить. Но вначале надо издать его стихи. Надо прийти к нему.
– Приди еще! И я скажу… Нет, не скажу, взлечу словами к небес седьмому этажу и упаду оттуда в пламя! А ты, бесхитростней земли, бессмертья лучшая дорога, – ты посмотри: меня сожгли! Приди и пепел мой потрогай…
Где-то совсем рядом —
– Свою невиданную лиру невидимый таит поэт.
Тот невидимка в своем волшебном доме, о котором говорилось выше.
Тот, кто сказал:
– Верю в Бога, потому что верю. Потому что жизнь иначе – смерть!
Кто сказал:
– Живи во власти святого долга.
Кто сказал:
– Будь вечно проводник Господней светлой силы…
Что же вы, живущие, вы, россияне, как принято сейчас выражаться, не откроете своего поэта?
Вышедшая в нью-йоркском издательстве «Аркада – Arch» в 1995 году большая книга Николая Шатрова, названная просто – «Стихи» – упрек вам и призыв к вам.
Составителям и издателям книги – давнему другу Шатрова, Феликсу Гонеонскому, и поэту Яну Пробштейну – искренняя благодарность.
От всех россиян, для которых Шатров – их поэт.
За их верность. За их мужество. За их надежду. За их любовь.
А для вас, россияне, – автоэпитафия поэта:
– Каждый человек подобен чуду. Только гений – тихая вода. И меня как смертного забудут, чтоб потом вдруг вспомнить навсегда.
Остается верить, что сбудется это пророчество Николая Шатрова.
Выжженная гряда взгляд в никуда ведет – кажется, навсегда что-то от нас уйдет. Не торопись, постой! Не ущемляй души – там, за горой Святой, сам для себя реши – что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней – любовь? То-то ее и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.
Неотправленное письмо.
Александру Морозову
Дорогой Саша!
Хорошие и серьезные люди намеревались было издать сборник, посвященный моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне было самому обратиться к тем людям – современникам, соратникам, товарищам – общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.
Вот я и хотел обратиться к тебе первому – из нашего круга. Обратиться – преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу, – Боже упаси! Чтобы понял: просто – обращаюсь, – можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим – а может, и пространным. На твое усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели – как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии, – до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил – причину отказа. Это тоже было бы опубликовано – вместо твоего текста. А я думал – ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.
А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвященного мне, сборника. Ни к чему это мне.
Я вспомнил – тебя.
Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приемов, практических соображений, политических расчетов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряженная, в общем-то ненужная для тебя работа – и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать – и, к тому же, еще и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь, и не станешь, – и еще что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону – тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на мое обращение, вот так, ни с того ни с сего, все бросать – и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской, в целом, и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии, в частности, браться за серьезный труд.
Что ж, я тебя понимаю.
Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить – и, не застав меня дома, сказать моей дочери:
– Передай своему папе, что он гениальный поэт.
Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.
Дернуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему – именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может – видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил – ему, тому, дорогому для меня образу? Господи, неужели – привык? Неужели – просто привык я к тем, молодым, светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди – изменились. И не до меня им сейчас. Неужели все – так?
Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо – что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.
И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное мое доверие к людям? Вот вижу человека – так, а не этак, и хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своем. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а – иной. Может, чужой уже? Все, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые – так любил я раньше говорить. А теперь все чаще понимаю: крылья просто я тогда – воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но – какие-никакие, а товарищи. Так, вроде, считается. Кем? Вами? Или же – мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну, что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас еще можно так называть.
А всего-то: я – обратился к тебе, ты – отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его – приблизительный, хохмаческий, гаерский – выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно – его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует мое сердце, что будет именно так. Да, впишешься, – но смотри, старый друг, или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри – не растворись в нем.
Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа, – и долго переживал, хоть виду и не подал.
Никто и не узнал об этом – из числа наших общих знакомых.
Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает – все.
Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:
– Саша лучше других знает мои стихи.
Людмила, провидица, грустно сказала:
– Он ничего не напишет.
Я задумался вдруг тогда. И задумался основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие – сквозь года. Обостренно, до боли, чувствуя – правоту вещей и речей. То есть – верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрыленность и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же – чуя неправду. Говоря прямее – вранье. То есть – россыпь измен, предательств, больше, меньше ли, чаще, реже ли, безразлично уже, если – были, и оставили – след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.
Я задумался – глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному – в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.
Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы, – всерьез.
О тебе. О твоем пути.
О себе. О своем пути.
О прошлом – и настоящем.
О твоем – лишь отчасти мне приоткрытом, больше – закрытом, ускользающем легкой иглою в щель, в проем, в просвет меж времен, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаенно-ревностном – прошлом.
О своем – расплеснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращенном – прошлом.
О твоем – настоящем.
О своем – настоящем.
Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же, примерно, которые ты говорил мне.
И я сказал, тоже погрустнев:
– Да, он не напишет.
Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьем на людей, со своим небывалым зрением – в сердцевину, в самую суть, – на этот раз опередила меня.
Но у меня хватало и своего видения наперед.
Однако, из упрямства, я позвонил тебе. Просто – чтобы проверить тебя на прочность.
И услышал от тебя – то, о чем уже знал.
Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и еще кое-что, о чем и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь, – говорю, пусть и с изрядной грустью.
Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.
Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьезный литературовед. Изыскатель – так я скажу. Открыватель – того, что было, что забыто – пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою – открыто заново, и опять в нем – его новизна. С восемнадцатым веком – проще быть в ладах – я так понимаю. С нашим веком – куда сложнее. И в особенности – со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив еще и работаю, и поэтому – подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня – не до меня. И тебе, разумеется, – тоже. Ну подумаешь – пишет! Живой? Дышит? где-то там существует – в стороне от всех? Подождет! В наше время – не до живых. Может, очередь и дойдет. Подождет. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней – то и делают. Здесь же – выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить – на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберешься с ним – постареешь. Пока прочтешь даже часть его сочинений – потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня – не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе – и ты.
Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.
Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать – и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.
Так уж я устроен. Такой уж есть.
Важно – нести свет, делать добро людям.
Несколько слов по поводу публикации твоей повести в «Знамени» и последующих событий, каковых жди вскорости, вместе с немалой радостью для себя.
Меня более тридцати лет тяготило давнее событие, о котором ты несколько раз рассказывал с очевидной, хотя и подспудной, упрятанной внутрь, болью. А именно – твой отказ от писания собственных стихов, когда осенью шестьдесят третьего года ты впервые услышал мои стихи.
Не могу выразить, как это смущает и огорчает меня до сих пор, и чувство это, скорее всего, так и останется – навсегда.
Мне хотелось сделать для тебя что-то хорошее, настоящее.
Кроме того, я переживал за тебя, потому что ты отчасти закоснел в своей клыковской конторе, да и выпиваешь, хотя это тебе совершенно не идет, не к лицу тебе это, – а вот время идет, и тебе, прирожденному литератору, образованному, талантливому человеку, надо работать и работать – созидать, жить творчеством, создавать новые вещи – и этим противостоять злу, распаду и смуте.
Я мечтал, чтобы ты встряхнулся, ожил, чтобы у тебя появился стимул к работе, чтобы ты ощутил себя русским писателем.
Поэтому я, ничего тебе не сказав, отдал твои старые стихи, в числе других текстов, составляющих небольшую антологию СМОГа, подготовленную мной, в журнал «НЛО», – и стихи твои были, к моей радости, отобраны редактором и опубликованы там, в двадцатом номере журнала за девяносто шестой год.
Поэтому, несколько позже, уже после твоего отказа написать статью обо мне, я, не поставив тебя в известность, ведомый своим чутьем, силу которого я давно и хорошо знаю, сам отнес в редакцию журнала «Знамя» твои тексты, две твои старые повести.
Что я там говорил и с кем говорил – мое дело.
Я был убежден, что «Чужие письма» напечатают, а «Общую тетрадь» вернут обратно.
Так и вышло. И ничего досадного или страшного не произошло. Будь уверен: твою «Общую тетрадь» еще напечатают, и довольно скоро, может даже – оперативно, причем напечатает ее именно журнал «Знамя», – я вижу это наперед.
И когда «Чужие письма» взяли, когда мне твердо сказали, что будут публиковать, я был несказанно рад – и сразу же сообщил тебе об этом.
Когда повесть напечатали в журнале, я сказал Людмиле:
– А теперь Сашу выдвинут на премию Букера, вот посмотришь.
Когда же Люда, в разговоре по телефону, сообщила мне в Коктебель, что тебя выдвинули на Букера, я сказал ей:
– Премию Саша получит.
Будь абсолютно уверен: ты ее действительно получишь.
Я считаю, что премию вручат именно тебе, – скорее всего даже в обход других претендентов, более известных писателей.
Я уже сейчас отчетливо вижу, как ты, сидящий в каком-то большом помещении, в зале, среди целого скопища нарядных людей, да и сам принаряженный, в галстуке, услышав свою фамилию, взвинченный и ошарашенный, срываешься с места, идешь куда-то – туда, куда направлены многие взгляды, где много электрического света, – машешь чем-то вроде веника – ну конечно, цветами! – и говоришь, вернее – пытаешься сказать что-то благодарственное, причем из горла у тебя вырывается нечто вроде клекота.
Причин для получения премии – три.
Узнав о первых двух, ты, вне всякого сомнения, как можно скорее постараешься о них позабыть – или же сделать, как ты это умеешь, вид, что это, мол, тебя не колышет, это так, непонятно что и незнамо где, что-то смутное, где-то побоку.
Потому я о них и не стану тебе говорить.
О третьей причине – скажу. Она – проста, до смешного.
Повесть твоя, как бы это сказать поточнее, наоборотная, навыворотная «Бедным людям», а это вполне в духе нынешнего «ихнего» постмодернизма (ну и словцо!), предтечей которого они видят Веню Ерофеева, по неграмотности своей, по отсутствию кругозора, по незнанию – что и когда написано было, в этом же роде, примерно, но значительно раньше, нежели пресловутые «Петушки», сочинение, надо заметить, не «шедевральное», как и сам Веня был, если правде в глаза посмотреть, тем, о ком говорят в народе: невелика птица.
О том, что до Ерофеева писал свою прозу, в постмодернистском, приходится говорить, духе, или же – роде, Коля Боков, а значительно раньше – Леонард Данильцев, они, работные люди как бы времени, считающие наивно, что именно они делают погоду в литературе, и понятия не имели.
Поэтому сказ – о тебе.
Поскольку повесть твоя написана за год-полтора до «Петушков», то, выходит, что и ты являешься в некотором роде «предтечей», – и даже пораньше несколько появился с текстом своим постмодернистским среди московских людей, – в нашей, богемной, неофициальной, давнишней, славной среде, в наши давние дни, героические, по-своему, и прекрасные, потому что, прежде всего, были дни эти молодыми, как и мы в эти дни, мы сами, с молодыми своими текстами, с голосами, еще не охрипшими, с головами, еще не седыми, со словами, еще не грустными, потому что память в те дни не сводилась к воспоминаниям о былом, а просто была свежей памятью свежих дней, свежей жизнью и свежей радостью, ощущением естества, света, счастья, живого мира, – если заняться простой арифметикой.
Заметь: ты и Веня – русские, а не западные люди, а джинна из бутылки выпустили вы (пусть – вы, раз не помнят о Коле и Леонарде!) уже давненько, вовсе и не думая ни о каком «постмодернизме», и твой «джинн» вообще продремал тридцать лет, покуда я не дернул его за бороду и не разбудил, – да, и Веня, и ты, и Леонард со своей до сих пор не изданной прозой шестидесятых, и Коля, и Володя Брагинский, и Леня Коныхов, и Петя Шушпанов, и Слава Горб, и еще кто-то, – просто писали, работали, – но нашлись хваткие умники, разумеется, сообразили, подхватили, переиначили, еще разок вывернули, перевернули, – а тут и мамлеевщина со всеми ее вывертами, патологией и притворством, – вот она, пожалуйста, к месту пришлась и вовремя! – и ученички мамлеевские зашевелились, червячками или, может, личинками доселе, таясь, проживавшие, пребывавшие в омуте, в тине, головастиками какими-то на поверхность шустренько выплыли или монстриками беспардонными, что весьма сегодня в цене, – и пошло-поехало! – вот оно! – то, что надо, что к как бы времени прилепилось, нет, присосалось, вампирическое, изнаночное, порождение зла и тьмы.
Ты-то в этом не виноват.
Но всегда важно – что? Кто был первым, вот что важно.
И тебе, поверь, это зачтется.
Ты, сам того не сознавая, дал в руки нынешней пишущей псевдобратии нешуточное оружие.
Но об этом – особый разговор.
Таким образом, в твоем случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в свое время с одним известным еще до революции русским общественным деятелем, и даже писателем, – но я не хочу, сознательно, говорить об этом сейчас.
Я вижу – многие связи. Я вижу – многие нити. И – тени, держащие нити в невидимых, цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные, вроде, и все же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.
В твоем случае – Букер наиболее подходящ.
И это обязательно случится.
И я буду рад за тебя.
Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, – сбывается. Почему? Не все, далеко не все могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить – даже тебе. Тем более – растолковывать. Не время еще. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Еще в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это – прежде всего – мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.