Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Ладно бы один климат. А то и нервотрепки сплошные. Бесконечное ожидание чего-то – а чего? Перемен в судьбе? Это кого угодно измотает.
И вот, после очередного случая, с очередными рухнувшими надеждами на обретение работы, службы, когда изрядно пришлось перенервничать, случился у Бориса, с виду вроде достаточно крепкого, и даже в достаточной мере спортивного человека, стойкого, волевого, о чем знаю я достоверно, устремленного вперед человека, но не американского, а киммерийского, инфаркт.
Ну, тут уж не просто испугаешься, а еще и призадумаешься, все о том же – как жить дальше?
В первый раз приехали Боря с Евой на родину в позапрошлом году. И – что скрывать – шок от перенесенного инфаркта был тем, тяжелым, норовившим выбить Борю из его привычных ритмов, событием, от которого предстояло еще оправиться, отойти, как по-русски говорят, и след которого коснулся Бориного лица, глаз, умудрился-таки оставить на всем его облике свой жестокий след.
Болезнь – за что? Почему? Карма, что ли? Борис – думал.
Мы сидели с ним вдвоем у меня в доме, говорили. Я все твердил ему:
– Возвращайся! Ты нужен здесь, а не там.
Боря с Евой уехали. Потом опять вернулись. Как им – там – без Киммерии? И вот уже в третий раз они здесь.
Очень изменился Борис. Не просто старше стал. Нет, к нему стало приходить некоторое понимание.
Например: каково это, как непросто это – переждать междувременье, лихолетье, смуту, с тем чтобы продолжить свое дело – потом, здесь, а пока что готовиться к новому подвигу.
Что же, может и так. Но, мне думается, смуту надо пережидать и переживать – здесь, со своей страной, вместе со всеми людьми, пусть и в стороне от бестолкового хаоса, дабы суметь осмыслить происходящее и выразить его – в слове ли, в другом ли каком деянии.
– Если умру, то хотел бы лежать я здесь, в коктебельской земле! – сказал мне Борис.
Рано еще – о смерти. Надо жить. И – выжить. Чтобы совершить то, к чему призван. Так я ему ответил.
Мало ли какие мысли приходят в голову вдали от дома? И каково ему, Борису, действительно человеку общественному в хорошем смысле, быть в изоляции от людей? А главное – чувствовать себя ежесекундно оторванным от Дома Поэта, от того мира и света, к которому привела его когда-то Мария Степановна Волошина, от того пути, по которому столько лет он шел, от того духа коктебельского, который и ему, и всем нам помогает жить и делать свое дело, несмотря ни на какие обстоятельства, – дело, неразрывно связанное со словом.
Я верю, что Боря с Евой вернутся насовсем. Они построят себе в Коктебеле дом. И в доме их всегда будут и свет, и дух.
– Возвращайтесь, ребята! – только и говорю им.
Слава богу, что Борис убедился: никто его не забыл здесь. Наоборот, он – нужен. Коктебельские люди – особый народ. Они своих поддерживают всегда. И я видел, как Борис расцветал, преображался.
Тоже любитель светлых одежд, принарядится, бывало, выходит из дому вечером, весь в белом, а однажды даже в роскошном белом костюме, аккуратно причесанный, свежий, и улыбка его, гавриловская, чуть ироничная, но добрая, и глаза его, гавриловские, с искорками, с несколько напряженным, повышенным вниманием ко всему происходящему вокруг, будто там, внутри глаз, сидит вооруженный хорошей оптикой наблюдатель и все-все видит, не только поблизости, но и далеко, и видит это даже в подробностях, крупным планом, и все примечает, – такие вот особые глаза, но – добрые, потому что со светом коктебельским, и внимательные, а пытливые – да, есть это, но и доверчивые, порой восторженные, как у того Бори-мальчишки, который когда-то впервые переступил порог Дома Поэта и вошел в новый для него мир, глаза – говорящие мне о Бориной душе куда больше, чем чьи-нибудь, даже его собственные, рассказы о том, о сем, о всяком жизненном, житейском, глаза – с полетом, с размахом, со взглядом в грядущее, глаза его – были на месте, вот здесь, в Коктебеле, и все было на месте в нем, и сам Боря был здесь на месте, дома.
Потому я с ним и пошел в Дом Волошина.
И людей на волошинские именины пришло много.
Полукругом поставленные во дворе сиденья были все заняты. Люди стояли – тоже полукругом.
В центре, куда были направлены все взгляды, с установленного перед публикой портрета, смотрел на людей хозяин дома, сам Волошин.
Принаряженные сотрудницы музея держались приветливо, но торжественно. Саша Шапошников, славный человек, стоял среди них, высокий, в белых брюках и рубашке, ослепительно-белой, с галстуком-бабочкой, который издали казался то ли действительно прилетевшей бабочкой, то ли приколотым на Сашиной груди строгим цветком.
С набережной почти не долетали посторонние звуки, не мешали нам.
По правую руку, будто присутствуя среди нас, пришедших поздравить его, стоял на узком постаменте белый, несколько обобщенный в деталях, но, именно по этой причине, удивительно разительный и похожий, прямо живой, бюст Волошина работы старых коктебельцев – скульпторов Ариадны Арендт и Анатолия Григорьева.
Казалось, что все деревья и цветы, растущие во дворе и в саду волошинского дома, не просто постоянно пребывают здесь, а тоже, как и люди, пришли сюда, чтобы побыть всем вместе, всем заодно, чтобы здесь быть, сейчас, в день именин поэта.
Вечер вел Борис Гаврилов.
Замечательно он говорил, и глаза его горели прежним, вдохновенным огнем, и как-то похорошел он весь, воодушевился, и казалось даже, что лицо его излучает свет, – я, во всяком случае, это видел и чувствовал, – но важнее всего то, что был он снова здесь, на своем месте, будто никуда и не уезжал вовсе, – и он сумел это сам осознать, сумел и передать слушателям, и все это поняли и оценили.
А рядом со мной сидела Ева, вся в белом, как фея, сияла своими киммерийскими очами и радовалась за мужа.
И еще рядом с нами сидела Лена Домрачева, приехавшая из Германии, где она живет уже десять лет, старинная общая наша приятельница, тоже из числа старых коктебельцев, по существу здесь, в Доме Поэта, еще при Марии Степановне, выросшая, знающая о Коктебеле все, сотни раз исходившая все окрестности, напитанная и поддерживаемая в жизни именно коктебельским духом. Где она только ни была, какие аналоги Коктебеля ни пыталась найти, а не получалось, не было никаких подобий и быть их не могло, – вот и тянет ее сюда из года в год.
И вообще вокруг, стоило только повнимательнее оглядеться, обнаруживалось предостаточно хороших людей.
Борис, как и сообщил мне заранее, сказал важные для него слова обо мне, о моей поэзии. Не стану их пересказывать. Это были действительно хорошие слова.
Я, как и обещал ему заранее, прочитал два стихотворения из «Скифских хроник», написанных в Коктебеле.
Мне поаплодировали. Кто-то фотографировал.
Я вернулся на свое место, рядом с сияющей Евой.
Сидевший впереди Василий Асмус обернулся ко мне – и, весь лучась широко раскрытыми глазами, сквозь очки, – из зрачков, из души, – сказал мне совершенно по-детски, отрыто и прямо:
– У вас очень хорошие стихи.
– Спасибо! – ответил я ему.
И вдруг увидел – какой же это светлый человек!
Вот бывает ведь такое – свет его увидел.
Более того, я мгновенно понял: уж он-то мои стихи – понимает.
Ощущение это выразить трудно. Понимание такое – вещь редкостная. И чувствуешь его – сразу. Чуешь – правду его. Тон его. Дух его. Видишь – свет понимания. Подлинного, Человеческого. Принимаешь его – и хранишь в себе. Оберегаешь от ненужных вторжений. Защищаешь – порой как воин. Знаешь: есть понимание. И светлее с ним жить на земле.
Вася Асмус был – воплощенное в живом, в живейшем человеке, в таком, каких очень мало, в таком, которого вдруг открываешь для себя, словно великое географическое открытие совершаешь, словно материк новый открываешь, а может, и планету, звезду открываешь, и уже кажется тебе, нет, уже веришь, уже знаешь, что так вот все и должно было произойти, – воплощенное в земном, но с несомненным отношением к вселенской жизни, человеке, со светом звездным в человеке, – понимание.
Он сидел совсем рядом, чуть впереди меня. И все, совершенно все в мире – видел, слышал и понимал.
Вечер продолжался.
Немного мешали слушать пролетающие наверху дельтапланы с моторчиками. Но их назойливое жужжание старались не замечать.
Очень хорошо говорил Валентин Цветков, астроном, глава издательства «Пан». Тоже старый коктебелец, он готовил к изданию книгу статей о Волошине.
Выступал и Саша Гусев. Он прочитал фрагменты своей статьи, посвященной Волошину. Волновался, конечно. В своем мешковатом балахоне походил он на увеличенного Карлсона. Такая схожесть с известным персонажем вызвала в публике симпатию. Но с интересом были выслушаны и Сашины соображения о Волошине.
Светлана Федоровна Синицына, внучка коктебельского священника, друга и соседа Волошиных, замечательно рассказывала о том, как раньше отмечались именины Максимилиана Александровича. Говорила как по писаному. Ей давно надо воспоминания свои записать. Помнит и знает она очень многое. Она рассказывала, увлеченно, темпераментно, с явным подъемом, вся помолодев, забыв о своем возрасте, – а передо мною оживали те люди, которых она знала, видела, помнила: Волошин с Марией Степановной, Андрей Белый, Габричевские и многие другие друзья и гости этого единственного в своем роде, неповторимого дома.
Вечер закончился.
Мы разговорились с Асмусом.
Я вспомнил, как в семидесятых сходил он по трапу с катера на причал. Впереди, целеустремленная, загорелая, тоненькая, в купальнике-бикини, Марина Аджубей, бывшая его жена. А за ней – Вася, стройный, худой, вежливый, резко выделяющийся из толпы, ну прямо – ходячий луч света в очках. Воительница Марина – и сама доброта, ум, обаяние, внимание – Вася.
Теперь Вася руководит научно-исследовательским центром космической гидрометеорологии, в его подчинении – две тысячи человек. И вполне с этим справляется.
В следующие дни он дважды навестил меня. И мы от души наговорились.
Вася Асмус – человек светлый, подлинно светлый.
И поэзию он понимает, сам – понимает, весь – понимает, как очень немногие – понимает.
Я это сразу почувствовал. И после волошинского вечера подарил ему бывшие у меня с собой «Скифские хроники».
Он этот большой том стихов прочитал за ночь.
И не только этим изумил меня, но и тем, что, прочитав, запомнил все и даже высказал мне в ходе нашей беседы некоторые весьма дельные и верные соображения.
И я подарил ему все вышедшие свои книги.
Я сказал Людмиле:
– Это друг. У меня такое чувство, что я обрел друга.
А все потому, что это – Коктебель. Только в Коктебеле происходит такое, только здесь это возможно. Коктебель, если уж сближает, если уж хочет сдружить людей, то это навсегда. Коктебель не захочет принять кого-то – и не будет его здесь больше никогда. Но если Коктебель примет человека, то человек этот будет сюда ездить и ездить, будет верен Коктебелю. И таких случаев – множество. Только на моей памяти здесь сменяется уже третье, если не четвертое, поколение коктебельцев. Часами можно вспоминать разные случаи такой вот верности этому благословенному и благодатному, единственному на земле, месту, где в людях раскрываются дремавшие ранее возможности, где дружбы с годами все крепнут, где любовь не пустое слово, а важнейшее понятие, где особая энергетика дает людям силы для жизни, особенно в нынешнее междувременье, где дух и свет Коктебеля пробуждают и укрепляют в людях самое человечное и светлое, что заложено в их природе.
Август шел себе да шел. Вроде бы и неторопливо, но, однако, и неудержимо, неостановимо, – день за днем. И многие знакомые мои уже разъехались.
Уехали Вася Асмус, Валентин Цветков, Саша Гусев. Уехала моя жена Людмила, вместе с нашими дочерьми Машей и Олей, вместе с Ариной, дочерью Холина. Уехал живший по соседству, в доме Игоря Кузнецова, врач и профессор Михаил Анохин, пишущий любопытную прозу, вместе с обоими сыновьями, а до него уехала певица Надя Лукашевич.
Дом наш опустел. Остались в нем, кроме нас с Ишкой, только Ольга Реброва с дочкой Таней. Они отправились на набережную, чтобы послушать выступление то ли перуанского, то ли никарагуанского певца. Я его как-то слышал в прошлом году. Колоритный тип. Смуглый, худой, длинноволосый, похожий на индейца. Весь обвешан всякими дудочками, свирелями, играет на разных загадочных инструментах. И вдохновенность так и вспыхивает во всем его облике – вот что я сразу увидел. Человек живет музыкой. Пусть попоет сегодня вдосталь. Завтра вроде бы и ему пора уезжать.
Вот какой август, прощальный, приближающийся к сентябрю. И Преображение Господне, девятнадцатое августа, прошло. А впереди – двадцать восьмого числа – Успение Пресвятой Богородицы. И не случайно стало прохладнее, и ветер усиливается ночами, вспенивает волны днем, и луна круглеет, наливается внутренним светом, притягивает воду, и в небе с полудня собираются облака, а кое-где превращаются они и в сплошную пелену, и все это словно говорит: вот, брат, видишь, и лето, очередное лето твое, проходит, и все это лето провел ты в трудах своих, и прошли эти три летних месяца вроде бы неспешно, давая тебе время и для раздумий и для писаний твоих, а все-таки прошли они, откатились, отодвинулись куда-то назад, стали прошлым, представляешь – уже твоим прошлым, и впереди еще только немного летних дней, горстка всего, и потом – переход к осени, – и, коли уж суждено тебе, друг, работать, коли придется тебе, брат, сидеть здесь, в доме твоем, осенью, пока еще грядущей, но вскорости долженствующей стать новым твоим настоящим, одному, по всей видимости, только с верным другом Ишкой твоим, что уже хорошо, поскольку все-таки вместе веселее, – то уж ты и пиши эту книгу, пиши и благодари Бога за то, что есть у тебя в годы разрухи такая возможность – работать, делать свое дело, – и ты знаешь, давно и хорошо знаешь, что работа – твое спасение. Вот какие мысли приходят в мою голову на склоне августа, двадцать пятого числа.
И я отодвигаю штору – и вглядываюсь в поздний вечер, сгустившийся за окном, в редкие огоньки, в темноту, слушаю ветер, шелестящий листвой, слушаю голоса природы. И второй уже вечер с изумлением замечаю, что сверчки по всей округе поют уже не так, как прежде. Их пение стало мощнее, истовее, полифоничнее. Чем ближе к полуночи, тем оно усиливается, множится, возрастает. Почему это так? И кто дает им эту особую, светлую, орфическую силу пения? Как поют сверчки! Боже, как поют сверчки! Что еще добавить к этому восклицанию? Что-то отзывается в душе. Ну, конечно. Вспомнил давнюю свою элегию, написанную тоже двадцать пятого августа, в Кривом Роге, в родительском доме, после нашего с Людмилой первого путешествия в Крым и возвращения из него, в незабвенном для меня семьдесят восьмом.
– Сверчков я слушаю призывные мольбы…
Не случайно, надо полагать, далеко не случайно вспоминаются иногда собственные стихи.
Сказанное когда-то – живо.
Двадцать восьмое августа. Успение Пресвятой Богородицы. Третий день – все дожди и дожди. Первый дождь лил целые сутки. Был он странноватый. С ветром и завихрениями. Струи дождевые падали не отвесно и не наискось, а чуть ли не горизонтально. Они проникали в щели, врывались в приоткрытые форточки. Таким образом дождь шел не только на улице. Он оказался и в комнатах. Что ему надо было в доме? Не знаю. Но кое-что успело промокнуть. Пришлось принимать меры – вытирать, сушить, убирать все, что он натворил. Второй дождь был короче. Я его почти не заметил. А он, тем не менее, продолжал дело первого. Третий дождь начался сегодня утром. К нему я отнесся уже спокойно. Привык. Он пошумел по листве, исполосовал оконные стекла оплывающими вниз потеками, да и угомонился. Однако в небе в течение всего дня собирались, клубились облака. А кое-где небо затягивалось плотной пеленой. Посмотрим, что будет дальше. Пока что – не похолодало, а посвежело. Все растения напились наконец вдосталь. Влаги уже слишком много. Избыточность ее не тяготит еще, но настраивает на размышления о близкой осени. И в самом деле, до сентября – рукой подать.
Вечер. И я опять работаю. Свет настольной лампы, сигареты, чай. Ишка устроился на своем диванчике, лежит, посапывает. Ему там куда теплее, чем на подстилке в прихожей. Хороший он друг. Верный. И всегда он, в отличие от других, – рядом. Трели заоконных сверчков пробиваются сквозь притихшую сырь. Вот и стемнело. Вечер коктебельский – вечер, как всегда, рабочий. Настраиваюсь на долгие труды. С удивлением смотрю, как на бумаге появляются – уж не сами ли собой? – слова.
Кто мне диктует все это? Что это за давняя и прочная связь? Почему, находясь, это совершенно точно, в состоянии транса, так легко перемещаюсь я во времени, а что касается пространства, то это и так понятно? Такая свобода – откуда она? Моя независимость от всяких условностей и проблем повседневной жизни – что это? Позиция? Да, конечно. И это. И многое другое, собирающееся отовсюду, сгущающееся в это понятие – независимость. Главное же ясно мне давно. Это – путь. И поскольку это духовный путь, то что ему земные ограничения, что ему всякая заданность неизвестно кем и зачем, что ему какая-то там зависимость от обстоятельств, навязанных силами, ровным счетом никакого отношения не имеющими к творчеству! Вот прикрою глаза, сосредоточусь – и оказываюсь там, где хочу. Беседую с теми, кто дороги мне. Вижу то, что, повинуясь внутреннему толчку, непременно желаю увидеть именно сейчас, в эти минуты. А могу и не прикрывать глаз. Внутреннее зрение – вот что ведет меня. Слух обострен. Дорогие для меня образы и голоса – здесь, в памяти, в душе. Тяжел груз памяти. И только записав что-нибудь из того, что вспомнилось, словно избавляешься от частицы этого груза. Но, как я погляжу, лишь тогда, когда записи мои превратятся в книги, сумею я вздохнуть посвободнее. Все зависит от меня самого.
«Познай самого себя!» – так говорил наш великий философ Григорий Сковорода. Тоже, кстати сказать, ведическое мироощущение было у этого поразительного человека. Несмотря на православную подоплеку его писаний. И мышление у него – стержневое. А иначе и быть не могло. Откуда родом человек, кто он по крови, – так и мыслит. Сковорода, Григорий Саввич, единственный в своем роде мыслитель и поэт. Как и Гоголь. Других таких днем с огнем не сыщешь. Двоица премудрости. Два камертона. Сковорода – мысль прежде всего. Ну а Гоголь – поэзия. Оба они задают тон звучанию речи. Орфичность их творчества ясна для меня как Божий день. Только так и должно быть. И в Сковороде, и в Гоголе столькое – от ведической традиции, от истоков, от сущности речи, что радоваться, ликовать надо – жива традиция, жива речь. Скоро, скоро все это окрепнет, возрастет, воссияет в славе. И звезды грядущего еще загорятся над нами, это уж точно.
Вечер – и темь киммерийская.
Вечер – и тишь повсеместная.
Вечер – и глушь необъятная.
Вечер – и свет над исписанным этим листком.
…Вы опять, мои редкие гости, все с вопросами да с вопросами. Все о СМОГе да о СМОГе. Ну поверьте же, ну поймите же – будет об этом и книга. Не просто – заметки, наброски, записи. А именно книга. Попробую отшутиться. Как писал Губанов, «а у меня, как у России, – все впереди, все впереди». Всему свой черед, всему свое время. Выше головы не прыгнешь. И так ее не хватает, головы, на все то, что хотелось бы сделать в эти месяцы. Ну, например, так тянет порой стихи писать, а не прозу. Но сдерживаю себя. Пишу эту книгу. Стихи – ждут. Обижаются, конечно. А все же терпят. Понимают. Вот и с этой прозой как было? Несколько лет шло накопление. Записи, записи. И невмоготу стало уже все это, все, что помню, что знаю, что записано для работы – держать в себе. Избавиться от этого – значит написать свои книги. Вот и пишу. Что же еще вам надо? Почему такое нетерпение? В одночасье все не делается. Я себя и свою требовательность к себе, к слову своему, знаю давно. Замечу, что требовательность эта с годами все увеличивается. А вам надо, ну прямо так вот позарез надо – непременно сейчас что-нибудь услышать о нашем СМОГе. Действительно, очень надо? Вот-вот. Я так и знал. Нет на вас угомону. Молодость, живой интерес. Понятно. Что вы говорите? Я – историческая личность? Ну что ж. Коли так, то и ладно. И СМОГ – историческое явление? Пожалуй, что так. Но я-то – один, во всяком случае, сейчас, один – собираюсь сказать об этом. Планида такая? Долг? Знаю. Больше сказать некому. И не только о СМОГе. «За вcix скажу, за вcix переболiю…» – это мой любимый Тычина. Тоже подлинно ведический поэт. Истинный гений. Душа народа через него, поэта, говорила. Читайте Тычину. Там такое открывается – Боже Ты мой!.. Сковороду читайте. Сковороду и Тычину – в оригинале, а не в переводе. Тогда прозреете. Сама речь их к свету вас выведет. Гоголя читайте, Николая Васильевича. Письма его внимательно читайте. Многое сумеете постичь. Да вы мои стихи внимательно прочтите. Постарайтесь их понять. И тогда они откроются вам. Говорите, ворчу? Ну, ворчу. Отвлекаете меня. Как вы сказали? Ничего страшного? Еще наверстаю? Вот тебе на. Хороши приемы воздействия, нечего сказать. Молодое поколение выбирает – а что оно выбирает? Оно хочет поподробнее услышать о СМОГе? Ну, братцы мои, вы свое дело знаете. Вот он, молодой напор. Хотят – и все тут. Ладно уж, что-нибудь придумаем. Недавно ведь я вкратце сказал о СМОГе. Мало? Ну – хотите, так получайте. Вот вам что-то вроде ответов на ваши вопросы. В виде тезисов, что ли.
Еще раз обращаю ваше внимание на то, что СМОГ для всех нас был прежде всего чем-то вроде рериховского Знамени мира – символом, знаком, объединившим наше поколение. Волшебным словом. Паролем. Нередко – боевым кличем. Всегда – светом, на который выходили из тьмы. Творческим содружеством. Творческим. Это очень важно. Никаким не политическим, не диссидентским. Только творческим.
Расшифровку аббревиатуры – Смелость, Мысль, Образ, Глубина – вы знаете. На этих «китах» и стоит лучшее, созданное нами за тридцать четыре года. Может, у других смогистов есть и иные соображения. За себя – ручаюсь. В моем случае – все именно так обстоит.
В другой расшифровке – Самое Молодое Общество Гениев – избыток молодого задора, дерзость и вызов официальной нечисти. Вижу, что это вам, молодым, больше по душе. Ничего не могу возразить. Сам был молод. Но эта расшифровка мне до сих пор не больно-то нравится. Это все губановские штучки.
С годами некоторые из нас действительно сделали что-то толковое в литературе. Многие отсеялись. Так – неминуемо – и должно было быть.
В шестидесятых годах были мы людьми известными. Особенно мы с Губановым. Наша с ним известность в период СМОГа мгновенно, как по волшебству, переросла в славу. Нас с Губановым знали абсолютно все. У меня была – своя слава. У Лени – своя. Но была еще и общая – в ореоле СМОГа.
Потом времена изменились. Надо было выживать.
Так сложились обстоятельства, что все пути к изданиям в родном отечестве оказались закрытыми. Наглухо. Надолго. Но у нас была своя этика. Считалось неприличным ходить по редакциям, обивать пороги. И когда очень скоро стало ясно, что публиковать нас не будут, мы не делали из драматической ситуации полнометражную или даже многосерийную трагедию. Перепечатывали стихи, отдавали их любителям поэзии, число списков и машинописных перепечаток все росло и росло. Часто и помногу читали, в различных аудиториях – и нас тогда услышали. Не то что сейчас! – не удержусь и добавлю. Эпоха была орфической – стихи хорошо воспринимались с голоса. Уместно здесь вспомнить формулу Максимилиана Волошина: «Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой». Может, я и приводил эти строки раньше. Но можете не сомневаться: и впредь не устану их повторять. Это – кровное. Никто из действительно одаренных наших друзей и не думал «продаваться», крепкие были орешки. А навидаться пришлось всякого…
Существование СМОГа вызвало такой невероятный резонанс во всем мире, что, вспоминая сейчас об этом, я только грустно улыбаюсь, машу рукой да вздыхаю. Такое бывает – один раз.
Есть у Иннокентия Анненского замечательное стихотворение. Называется оно – «В марте»:
– Позабудь соловья на душистых цветах, только утро любви не забудь! Да ожившей земли в неоживших листах ярко-черную грудь! Меж лохмотьев рубашки своей снеговой только раз и желала она, – только раз напоил ее март огневой, да пьянее вина! Только раз оторвать от разбухшей земли не могли мы завистливых глаз. Только раз мы холодные руки сплели и, дрожа, поскорее из сада ушли… Только раз… в этот раз…
Вот так и со СМОГом. Как с любовью. Да и с судьбой. Памятен, ох, памятен мне март шестьдесят пятого года!..
Издавали нас, каждого, – в разных дозах, начиная с шестьдесят пятого, смоговского года, на Западе. Что это сулило в минувшие годы – нынешним молодым не понять. Лучше помолчим.
Пытаюсь взглянуть на себя вашими глазами – и вспоминаю строки Хлебникова:
– Темной славы головня, не пустой и не постылый, но усталый и остылый, я сижу. Согрей меня.
Но тут же вспоминаю и другое – из Хлебникова:
– Род человечества, игрою легкою дурачась, ты, в самом себе меняя виды, зимы холодной смоешь начисто пустые краски и обиды. Иди, весна! Зима, долой! Греми, весеннее, трубой! И человек, иной, чем прежде, в своей изменчивой одежде, одетый облаком и наг, цветами отмечая шаг, летишь в заоблачную тишь, с весною быстрою сам-друг, прославив солнца летний круг. Широким неводом цветов весна рыбачкою одета, и этот холод современный ее серебряных растений, и этот ветер вдохновенный из полуслов, и полупения, и узел ткани у колен, где кольца чистых сновидений. Вспорхни, сосед, и будь готов нести за ней охапки света и цепи дыма и цветов. И своего я потоки, моря свежего взволнованней, ты размечешь на востоке и посмотришь очарованней. Сини воздуха затеи. Сны кружились точно змеи. Озаренная цветами, вдохновенная устами, так весна встает от сна.
Вот и у меня была своя весна – связанная со СМОГом.
Два поэта определили нынешний век – Иннокентий Анненский и Велимир Хлебников. Их-то стихи я и вспомнил.
Кстати, интерес к СМОГУ в зарубежных странах ныне не только не угас, а, наоборот, возрос и укрепился. Каждый из нас «реализовывал свой дар», как умел. То есть, прежде всего, мы просто работали. Отсюда и обилие текстов у некоторых смогистов. А говоря определеннее – у нас с Губановым.
Было чему противостоять. Уж это вам понятно. А панацея от всех бед – творчество. У меня – всегда так. Эпатировать мне, например, никого не хотелось. Я всегда много работал. Кто позадиристее был в молодости, тот, может, и эпатировал. Я занимался своим делом – литературой. Какой может быть протест против Вселенной, мира? Мы живем в мире, во Вселенной. Задача художника – ощущать и в меру сил выражать взаимосвязь всего сущего в мире.
При советской власти, как вы знаете, параллельно существовали две литературы – официальная и неофициальная. Это две разных планеты. У каждой – свои конкретные реалии литературной жизни. Их множество.
Задачи мы перед собою ставили прежде всего творческие. Документы – разные манифесты и прочие образчики самоутверждения – были, конечно. Да как-то и позабылись. Не знаю, сохранились ли. Почти все из того, что было в моем архиве, – пропало. Не в них ведь, не в этих самых манифестах, дело. А в творчестве.
Ну конечно же, СМОГ был литературным явлением. Да еще каким! Вы пораспросите-ка очевидцев, тех, что с бою прорывались на наши вечера. Вы поговорите с читателями нашими. Небось, у кого-нибудь да сохранились те, прежние, самиздатовские сборники. Мало ли что вообще могло сохраниться? Утраты утратами, а народ у нас бережливый. Если очень надо – сохранят то, что считают нужным.
Кое-кто хотел было сдвинуть СМОГ на политические рельсы, тем самым всем нам усложнив жизнь. Но политика и литература – понятия не просто разные, а заостренно полярные. И говорить следует – о литературе. О тех, кто сумели выжить, сумели стать настоящими поэтами, прозаиками, и следует говорить, следует вспомнить. Остальное скажут их тексты.
Самиздат – российская, с многовековыми традициями, форма существования литературы. Он не исчезнет никогда, наверное. Мы в молодости много и охотно читали свои стихи, везде были желанными гостями. По мере взросления мы стали предпочитать, чтобы любители поэзии знакомились с нашими писаниями, читая их с листа. И я первый начал предпочитать такое вот общение с читателями. Несть числа этим самиздатовским сборникам.
Представители официальной советской литературы относились к ним по-разному. Кто-то сочувствовал, кто-то возмущался и реагировал, то есть множил число запретов. Белых ворон там сразу распознали. Вот я, с вами беседующий, и есть типичнейшая, известнейшая белая ворона. Смотрите на меня. Какой уж есть. Что? Седая ворона? Ну и шутка. Ничего, прощаю. Пусть так: седая белая ворона. В нашей, неофициальной, литературе все было куда проще – там мы сразу стали своими. Какая из двух этих литератур была настоящей? Со временем все прояснится. И так уже многое стало ясным. Западные слависты признают одну – неофициальную. Можно не быть столь категоричными. Но наша – лучше. Это уж точно. Она подлинная.
Никакой поддержки от советских мэтров не было. Меня поддерживали, в меру возможностей, добрым словом, а не делом, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг, Лев Славин, – но что они могли тогда? Они были просто порядочными и талантливыми людьми. Внимание их – дорого.
СМОГ никогда не распадался. Как может распасться светлая идея? Чушь все это, ерунда. Не верьте злым языкам. Их в Москве предостаточно. И в Питере. И мало ли где еще. СМОГ никогда и не мог распасться – он внутри каждого из нас. Поверьте, очень много пришлось поработать, чтобы со спокойной душой сказать это краткое слово: сумел. Все, кто живы, трудятся на ниве родной словесности – или на прочих поприщах. Нам не нужна групповщина. Само понятие – СМОГ – для нас выше и серьезнее, нежели крик, сбивающий в стаю. Разные индивидуальности, у каждого своя манера письма, разные характеры, по-разному сложившаяся жизнь у каждого. Сейчас модно, говорят, «тусоваться». Если не бываешь на всяких сборищах, тебя по меньшей мере странным считают. Меня, например, считают блаженным. Так вот, я не «тусуюсь». Полагаю, что и остальные. Мы живем и работаем. Я себя всегда вел и веду именно так.
Леонид Губанов умер в восемьдесят третьем году. Наследие его – несколько полновесных томов своеобразнейших произведений. Появляются публикации в периодике и книги. Не единожды делал я губановские публикации. Даст Бог, еще помогу прозвучать слову друга.
Кублановский вернулся уже давно из эмиграции в Россию, издает и переиздает, в разных вариациях, свои сборники стихов, выступает в печати как публицист.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.