Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)
Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперед, – лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.
Вне всяких сомнений, у Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убежден, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он, – такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха, – единицы.
Двадцатого октября все того же шестьдесят четвертого года услышал я от Губанова еще одно посвященное мне стихотворение, весьма важное в его творчестве, – «В этом мире»:
– В этом мире пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя. И стоят деревья – бывшие, и царят – лицом истоптанным. В этом мире камень горбится, распрямляются в гробу. В этом мире мне приходится пять шагов несчастных губ! В этом мире, грубом, временном, все сгорит, как в Божьих срубах. Покрестясь на лик приклеенный, нас, как вербу, к небу срубят. В этом мире кто-то кается – и в сентябрь глаза роняя, злым настройщиком купается в недорезанном рояле. Что он хочет – лебедь красная, белый колокол истомы? Или маску? Или Пасху? Воскресение Христово! Я хожу к промокшим девам с грудью траурной резьбы, я кричу им – мажьте телом чёрный хлеб моей избы! В этом мире жрать мне нечего, кроме собственных затей, в этом мире участь певчего – только в сумерках локтей. Всё светлее… всё щекотнее из разбитых ртов корят. Где вы, баба прошлогодняя, муза русая моя? В этом мире вам не латано платье – вечер, платье – путь… Ваши пальцы пахнут ладаном, – как одеть вас, как обуть?!
Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему – посвящал. Всего не процитируешь.
Первое из приведенных мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня – верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел», в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нем – немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».
Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу еще одно Ленино стихотворение, тоже – шестьдесят четвертого года, и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле». Называется оно – «Я – скит»:
– Когда сентябрь в узлах тоски дымит лицом прококаиненным, я вам волшебен, словно скит над неожиданным малинником. О лес, лес, лес, замшелый мальчик, зачем ты лесть, как листья, нянчил, зачем не нес ко мне тропинки, а ночью, когда снег пушил, восторженным сынком Тропинина глазел на живопись души? О, ропот первого «люблю»! О, робот первого «люблю»! Я скит, который во хмелю, я девок лапаю и бью. О, как скрипит моя монашка: ты нечестивец, замарашка! Я – инок, я – иконостас, но мне до лампочки лампады. Целуй меня, целуй и падай в святую прорубь серых глаз. Я знаю, ты еще не убрана, но все равно, сметая хаос, твое лицо, как белый парус над головой моей поруганной. Знобит великой старой тайной – эпоха дергает кольцо, чтоб приземлиться на крыльцо еще непризнанной Цветаевой. Я руки белые кляну, когда они, теряя речь, горят в малиновом плену твоих недоуменных плеч. Когда они, от глаз мошенничая, смыкаются с другими вместе, мое лицо бредет отшельничать, вынашивая план возмездия. О, чем измерить мне измену, когда, срываясь в мысли лисьи, я золотой души размениваю на мелочь почерневших листьев? Я знаю, скоро линька душ. А в ночь мне разбивают голову. Играйте туш… играйте туш за упокой такого колокола.
Пожалуй, не обойтись без еще двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвертого.
Первое называется – «Ночь»:
– У меня волосы – бас. До прихода святых верст. И за пазухой вербных глаз – серебро, серебро слез. По ночам, по ночам – Бах над котомками и кроватями, золотым табуном – пах, Богоматерью, Богоматерью. Бога, мама, привел опять наш скелетик-невропатолог. Из ненайденного портного вышел Бог – журавли спят. Спрячу голову в два крыла, лебединую песнь докашляю. Ты поэзия, довела, донесла на руках до Кащенко!
Второе называется – «Болезнь»:
– Живу в потрепанной Калуге, меняю лето к алтарю. Меня цитируют хоругви, когда с монашенкою сплю. За красной изгородью рук болею я совсем по-черному. Меня укутывает слух и пеленает смех парчовый. Я в желтых сенях от простуд развел костер, и твой ушиб, подглядывая, как пастух, за табуном ночной души. Смеркается, все туч и в сборе. О, я сегодня тот, кто трусит с огромной свечки тихой боли снимать нагар горячей грусти. И с робостью ученика я – тот, который чает Веком растерянность черновика над захолустьем человека. Я снова с вербой в первом классе, раскрашен репкой мой пенал, он первый, кто на лень пенял. О, мне поклоны парте класть бы! Урок не сорван – так сорвут, соврут, что кровь в больных ушах. О, как тебя теперь зовут, моя сбежавшая душа? Садись ко мне на подоконник, не бойся, я тебя не трону. Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут. Я жгу себя, как жгут версту с малинником и бабьим лепетом, к ногам сдирая бересту смертельно раненного лебедя. Привет тебе, кончина чувств! О, мне дышать уже немного. Я смерти, милая, учусь. Все остальное есть у Бога!
Ну что тут скажешь? И это – лишь начальная губановская пора.
Почему-то становится модным, а на мой взгляд – инерционным, мнение о том, что стихи Губанова, дескать, неровные. Ну и что? При таком количестве текстов – несколько полновесных томов – это неминуемо: создание шедевров требует передышки.
Хотелось бы спросить у доморощенных снобов: а что прикажете делать со стихами Галактиона Табидзе? Шевченко? Блока? У классиков, написавших много, не все равноценно, как ни крути. Суть здесь совершенно в другом: в единстве, цельности всего губановского творчества.
Ибо поэт всю жизнь писал единую, очень большую, предельно искреннюю, исповедальную, не имеющую аналогов книгу. Ибо страсти вокруг наследия Губанова не утихают. Ибо, давным-давно придя к своему читателю и без наличия печатных изданий, он еще будет, уверяю вас, грамотно издан на родине, и неизмеримо возрастет его известность, как и только увеличится его, Губанова, воздействие, влияние на современную поэзию.
Занятно, не правда ли? – тридцать с лишним лет все, кому не лень, из числа тех, у кого собственных способностей не так уж много, в нашей благословенной и густонаселенной стране, у всех на глазах, растаскивают губановские сокровища – его приемы, ходы, тропы, лад, широчайший образный диапазон, интонации, – и усердно втискивают эти крупицы стихии в собственные, шаткие и невыразительные версификационные построения, создаваемые отнюдь не на вдохновении, но расчетливо, вроде как на станке, иначе не скажешь!..
Губанов и СМОГ – понятия неразделимые. Морозным январским вечером шестьдесят пятого, в час важнейшей, исторической, как он выразился, встречи, одновременно и с налетом таинственности и с приливом откровенности, Леня мне первому рассказал о том, что для осуществления нашей общей с ним идеи – сплотить молодых поэтов, прозаиков, художников, создать творческое содружество, – он нашел точное слово. Слово это было – СМОГ. Казалось, это было как нельзя более ко времени. В Москве собрались тогда многообещающие силы. Нужны были – выход, действия. Все стремились проявиться в должном масштабе, утвердиться, окрепнуть. Еще длился несколько затянувшийся раскат последней волны хрущевской оттепели. Мы все, в достаточной мере, идеалисты, а скорее – просто из-за избытка чаяний, замыслов, еще не осознавали, что вот-вот все остановится, замрет, что уже занимается бредовая заря брежневского безвременья, по-русски говоря – бесчасья, которая принесет с собой столько горя, трагедий. В кратчайший, отпущенный нам судьбою промежуток времени, перед тем, как страну сотрясет шоковая терапия вандализма, террора, нивелировки общечеловеческих ценностей, поругания человеческого достоинства, а потом захлестнет мгла бессмыслицы и полулетаргии, за которой будет ощутим близкий общий распад, – мы все-таки успели сказать свое слово. Расплатились за него – искалеченными судьбами, а некоторые и жизнью. Но это – позже. А в ту пору, по нашим представлениям, перед нами открывалось великолепное будущее, причем все зависело только от нас самих. И СМОГ начал свое существование. Чингисхан знал, что говорил: если ты хочешь, чтобы мысли твои запомнили, – не ленись их повторять. Посему – повторяю. Сознательно. Упрямо. Чтобы запомнили. Главное в СМОГе – плодотворное общение творческой молодежи. Наши постоянные встречи, чтение стихов и прозы, споры, задушевные беседы, открытия – были важны для всех. Приподнятость мыслей и чувств, жажда знаний – вот под какими знаками проходили эти бурные месяцы, покуда СМОГ дышал, действовал, покуда нас окончательно не задавили. Формирование характеров, утверждение авторитетов, умение совершать поступки – вот что происходило тогда. Число соратников, единомышленников – росло с каждым днем. Старшие представители тогдашней неофициальной культуры – поддержали нас, и сразу же. Что уж говорить о ровесниках! Студенческая молодежь, да и вообще молодежь, ищущая, энергичная, передовая, – считала нас своими. Так получилось, что именно мы стали выразителями ее мыслей и настроений. Мы часто, очень часто, даже, порою, слишком уж часто, выступали с чтением своих стихов. Нас – ждали, нас – очень ждали. И мы – встречались с людьми. И – читали, читали, читали. Особенно мы с Губановым. Выкладывались всегда полностью. То есть – работали на совесть, – и вдохновенно, и с трезвым пониманием всей важности событий. Но жертвенный наш порыв – был жестоко подавлен. Круг друзей – разомкнулся. Пришло – время долгих бед…
Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нем энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску. Серо-голубые глаза его распахивались доверчиво и широко, как бы излучая таинственный, идущий откуда-то из глубин язычества, ранимый, ясный свет. Позже под набрякшими веками поселились печаль, обида, недоумение, затравленность, еще позднее – скорбь, твердое спокойствие, готовность ко всему.
Обаяние Губанова было чрезвычайно велико. Он мог надерзить, набузить, напроказить, но настолько искренним бывало раскаяние, что и прощение следовало незамедлительно, и недоразумение забывалось.
Он маялся один. Кругами колесил по Москве, по всем ее кольцам – Бульварным, Садовым, – он был окольцован столицей, закольцован, как певчая птица, вечно – в кольце историй, событий, драм или бед. Изредка, не всегда, тогда, когда удавалось, когда находились средства, а лучше – еще и попутчик, а еще, разумеется, лучше – когда сразу и то, и другое, – вырывался вдруг из столицы, из колец ее, из кругов ее, – в города другие, и – дальше, ближе к солнцу, к теплу, – на юг.
Наития, вдохновения – ждал всегда. Когда «накатывало» – исчезал, уединялся, – и появлялся у друзей со свежими вещами, читал их, чутко прислушиваясь к суждениям о новых своих стихах.
В пору СМОГа, которая для нас обоих началась гораздо раньше, нежели официально принято считать, и закончилась гораздо позже, опять-таки только для нас двоих, – он обычно читал все новое прежде всего мне, как и я ему, – таков был уговор, правила игры, хорошее соревнование, если хотите. Доверялся он мне совершенно, доверие было взаимным.
Я помню все – и когда-нибудь напишу о важнейшем, но некоторых тем сознательно предпочту не касаться – это не для любопытствующих, а только для двух наших душ, и пусть это остается неразглашенным.
Он помнил наизусть множество моих стихов, цитировал их, ревновал к своим, но очень ценил. Внимателен был к стихам Кублановского и всегда верно говорил о них, кстати, предсказав дальнейший, столь обособившийся и сменивший ориентиры, путь его. Точно предсказал, что к середине семидесятых Саша Соколов станет писать хорошую прозу, – и это сбылось.
Губанова любили женщины – неистово, пылко, самоотверженно. Его романы возникали стремительно и вдруг прерывались, чтобы уступить место новым. Нежность же к Ленечке, как все его называли, в покинутых женских сердцах не угасала.
Губанова берегли, как умели, друзья. Будучи вовсе не Ангелом по характеру, он вечно попадал в переплеты, с ним все время что-нибудь да происходило – ужасное, или нелепое, или комичное, или такое, чему и определения-то сразу не подберешь. Он был суеверен. И не просто суеверен, а гипертрофированно, сверх всякой меры, без всякого удержу, везде и всегда, в любую секунду, где бы ни находился, что бы ни делал, – то пугался, то радовался, то терялся в догадках: да что же это такое? – а то и, невероятно мнительный, окруженный целым роем своих, особенных, примет, загадываний, знаков, символов, как будто пчелиным роем, так и виделся – в центре этого вихря, роения, сам волчком закручивающийся в центре своих наваждений, предчувствий, своих, очень личных, условностей, за которыми видел, наверное, незаметную для других, очень странную, зазеркальную, несомненную для него, фантастическую, но и будничную, непрерывную, пеструю, донимающую и тревожащую, но всегда, тем не менее, – зримую, ощутимую ежесекундно, с ним давно уже, видно, сросшуюся, им давно уже, видно, принятую, без особых раздумий, явь. Он был фаталист. Сознательно бросал себя в сложные ситуации, чтобы пройти еще одно испытание на прочность. Загадывая нечто про себя, вдруг, сорвавшись с места, с тротуара, бросался наперерез мчавшимся по шоссе машинам; держась за прутья балкона, повисал на руках, на высоте седьмого этажа, а то и повыше; мог, очертя голову, ринуться в драку. Придя в себя, становился кроток, задумчив.
Разрушая все байки о якобы необразованности Губанова, свидетельствую, что был он как раз весьма образованным человеком. Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе он не особо-то отличался, но, зато – увлеченно, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в свое чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всем, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а, скорее, согласно с каким-то своим настроением, а потом и с желанием вникнуть в существо увлекающей страсти, подумать, понять, а потом – изучая, пусть – то, что, наверное, совпадало с теми, творческими, частотами, на которых один он работал, со стихами его, со звуком их, – разбирался и в музыке.
Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой – для труда, для духовного совершенствования.
Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался – верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные – разумеется, были – пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно – неведомо где, и какими путями – кто знает, и всегда – некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось, – как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы, непредставимом, – были, были, – за двадцать-то лет, со времен смогистских еще, на чужбине, – были издания – без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасающихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.
Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего – сотни, и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей – вдосталь.
Губанов – это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, – был прирожденным, именно прирожденным импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лениного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, – кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто – звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, – но чтобы такое! – такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединенный от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряженный, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, – говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлекся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зеленую июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь – волшебство, – теперь?
Импровизировал Леня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, легких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, – видно, слова другого не было, а вот это – кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток – в жизни своей и стихах? Пусть и так. Все его – при нем. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нем был, свет особый, – невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! – сразу же, вовремя, – он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица – изумилась и тихо ахнула: ну и ну! – самородок! – гений! – это он, конечно же, он! – здравствуй, здравствуй! – иди же к нам – как давно мы тебя ожидали! – и теперь мы тебя дождались! – вот и ты, наконец, пришел! – как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, – ринулся – весь – навстречу публике, – обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, – ринулся – в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, – к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне – вроде бредового, а на поверку – трезвого, пестрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был – российским Рембо. Стал – иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его – звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нем сохраненному, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жесткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мертвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, – но все это мне еще трудно выразить…
Как бы там ни было, был он поэтом – изумительного дарования.
…Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть – мелкий, а может – и покрупнее, провокатор, предатель – оптом – всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть – даже из нашей – в прошлом – честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, – запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, – поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.
Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности, – такое, поди, накатает, что имени нет ему, – и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом, расправился, – поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы – ну кто для него? – да так, эпизод, и только, – и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес, – и, краем сознания все-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может и в раж войдет, все потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником – был, эгоистом – был, был рассчетлив, без лирики, стал – неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей, – так почему же типусу, бесу, – не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось, такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия, – к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб, – и надо спешить, покуда еще не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнет, – вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесет сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим, – и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.
Предчувствую – так все и будет. Всякое здесь, в России, бывает – в наши-то дни. Все это – как бы время. Есть у него – как бы книги. Как бы герои. И даже – как бы сверхчеловеки. В как бы сверхчеловеках ничего человечьего нет. Есть как бы низ. А верха – духа, зренья и слуха, мозга людского – нет. И тем более нет всего, что – сверх человечьего верха. Света и созидания. Веры, надежды, любви. Радости, мудрости, счастья. Нет состраданья, участья в творчестве мирозданья. Вскоре простынет их след, Кончится как бы время – сгинут сверхчеловеки. Все и вздохнут посвободней: слава богу, что – так. В небо гляжу – и вижу: нету под ним Парижа. Русь есть – под русским небом. В нем – возрожденья знак.
…И насколько верны ведь бывают прозренья мои!
Но вернемся в сентябрь, к нашей грустной и радостной яви. К общей прави. Для всех. Потому и зовут ее – правь.
…И вот, в своем смятении и в горе, – давно, все в том же восемьдесят третьем, в сквозном, пустом – без друга – сентябре, в разливах скорбных света золотого, решил я, по наивности своей, но все же веря, что поможет это Губанову – хотя бы после смерти, преодолев неловкость, обратиться, сейчас же, напрямую, – к Евтушенко, и сразу написал ему письмо.
В бумагах моих сохранился его черновик. Вот мое давнишнее письмо:
Многоуважаемый Евгений Александрович!
В начале сентября нынешнего года в возрасте тридцати семи лет умер поэт Леонид Губанов. Только сегодня узнал я об этом – нахожусь в отъезде. И вот – пишу вам. Сами посудите, – а кому еще написать? Леня при жизни очень верил в вас и говоривал, что когда-нибудь вы сделаете для него то, чего не смогут другие, и что произойдет это довольно скоро.
Маленький фрагмент поэмы «Полина», опубликованный вами в «Юности», – «Холст 37 × 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем», – уже обо всем говорил. Была это единственная губановская публикация за двадцать с лишним лет его работы в русской поэзии, и способствовали ее появлению именно вы.
Я убежден, что под этими моими строками, которые трудно нынче писать, поставили бы свою подпись все, кто знали и любили Леню, его стихи, а это добрых пол-Москвы, да и порядком наберется еще людей со всех концов страны.
Когда-то, осенью шестьдесят четвертого года, когда Леню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода, а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невеселом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали.
Теперь обращаюсь к вам еще раз – сделайте что-нибудь для того, чтобы хотя бы небольшая часть стихов Губанова была опубликована, – вы в данное время можете больше, чем другие, – навестите уже не его самого, а его творчество – посмотрите, что написал он за эти долгие двадцать с лишним лет сплошной «психбольницы» своей сумбурной и порывистой жизни.
Написано им много, и среди вещей промежуточных есть настоящие шедевры, стихийные, истинно русские, есть свой мир, – на мой взгляд, намного масштабнее и значительнее мира Клюева, – есть, при частой небрежности, тайна, откровение и глубина, каковых не так уж много у пишущих нынче людей.
Стихи его все скажут сами за себя. Надеюсь, рукописи целы. Из написанного им вполне можно составить большую и серьезную книгу. Пусть речь идет сейчас хотя бы о двух-трех публикациях, и то хорошо.
Губанов был очень значительной фигурой в поэзии шестидесятых годов – и, вовсе не печатаясь, оказал сильное влияние на многочисленных молодых стихотворцев. Работал Губанов неистово, постоянно был в напряжении. В последние годы он как бы «ушел с горизонта», уединился, завел было семью, – а стихи и поэмы все появлялись. В чем-то был он схож с Высоцким, недаром в свое время они мгновенно нашли общий язык. Но теперь что говорить? Человек он был исключительно талантливый.
Вот адрес его родителей: Москва, Кунцево, ул. Красных Зорь, дом 37, кв. 116. Телефон 444-20-06.
Вы поэт, Евгений Александрович, и стихи ваши всегда очень связаны с человеческими вашими поступками. И я твердо верю, что вы сумеете сделать что-нибудь решительное, важное, светлое памяти Леонида.
Желаю вам всего самого доброго.
Владимир Алейников.29 сентября 1983 года.
Письмо я написал – и отправил. Ответа – не было.
Ничего, на что я так надеялся, – то есть евтушенковской помощи с губановскими публикациями, – тоже не было.
И Губанова, друга, – не было. Но поэзия его – жила.
Жива поэзия – и в ней Губанов жив. Такой, каков уж есть. Чей дар – от Бога. Жива поэзия – и света в сентябре достаточно, чтоб вспомнить о былом и ясно вдруг увидеть: это – живо. Живет – и все тут. Существует. Есть. Звучит высокой музыкой былого.
…Вспоминаю зарю свободного книгопечатания.
Послесловия мои к изданным наконец книгам друзей – это, по существу, портреты людей, которых я давно и хорошо знал, творчество которых всегда было мне дорого – и остается таковым для меня в нынешние дни, на склоне столетия нашего.
Приведу здесь, пожалуй, некоторые из них.
О Юрии Кублановском.
(Книга стихов «Оттиск». 1990. Издание второе, исправленное и дополненное. Первое издание: Имка-Пресс, Париж, 1985. Издание осуществлено за счет средств друзей автора.)
В дни, когда возвращается друг…
Нет ни охоты, ни надобности оговариваться – через силу, понимая всю нелепость, даже чудовищность такой оговорки: приезжает на время. Ведь не «из дальних странствий возвратясь», как в неведомые нам мифически-романтические времена, этаким капризным и своевольным баловнем судьбы, навидавшись всякого, вдосталь помотавшись по миру и, конечно же, не на шутку стосковавшись по дому. Какая там романтика! Где она, идилличность, дозволенность ртутного перетекания, передвижения через условные границы? Наша эпоха – иная, скажем так, все остальное – за этой инакостью, не нужны комментарии, опыт велик, и сейчас не до иносказаний, ибо правда былого и настоящего жива собственным светом.
На родину – не на побывку ведь, не в отпуск, не в роли туриста или «допущенного» до въезда, до пребывания в родных пределах лица. На родину всегда только возвращаются. Впрочем, с нею, несмотря на известные жизненные обстоятельства, и не расстаются – сердцем, душою. Дух един, несгибаем и вечен. Примеров светлого возвращения – при жизни ли, после смерти ли, – предостаточно.
И Юрий Кублановский, принужденный покинуть родину семь лет назад, не мыслит себя вне России. Говорю это прямо, потому что знаю: да, это так и есть.
Словно некое зеркало было разбито вдребезги тогда, в конце сентября восемьдесят второго, – да только не самим поэтом, а кем-то другим, вернее, другими, – разбито так, чтобы неповадно было, чтобы и осколков не собрать, чтобы как в темечко – сзади, негаданно, с маху, дабы рухнул вниз лицом в стекла, в ошметки целого, истек болью и кровью и уже не встал, – но разбивали-то другие, вот и переиначилось жутковатое старое убеждение в семи годах несчастья, обернулось новым, трагическим, конечно, но исполненным крепости, гордости, честности здравым смыслом, – и встал человек, и стал еще более осознанно жить, и – сказал. Ибо дарованную свыше речь – не отобрать, не убить, не спрятать.
И нынешнее возвращение поэта – обильными публикациями в отечественной периодике, изданными в зарубежье книгами и этой вот первой выходящей на родине книгой, наконец – въяве, вживе, – событие значительное, неминуемое, закономерное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.