Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 40 страниц)
с их палящим солнцем, словно наверстывающим упущенное, вливающим в округу свой галактический жар, как донорскую кровь, с избытком, с вечными передозировками, когда, напоминая ярмарочное лазание по шесту за находящимся на самом его верху призом, упрямо поднимается все выше и выше разогретый донельзя ртутный столбик вдоль делений градусника, и скачет давление, и всем без исключения жарко, и не то что говорить, даже дышать тяжело, и хочется пить, во рту пересохло, а под подошвами расползается, плывет горячий асфальт, и роют, роют всякие траншеи и ямы, которые приходится обходить, и что-то снова ремонтируют, огораживают временными заборами, шаткими щитами, длинными веревками с нацепленными на них обрывками красных флажков, как при охоте на волков, и всюду объезды, запретительные дорожные знаки, туда нельзя, сюда нельзя, а вот сюда можно, легковые машины разворачиваются, боком въезжают на тротуар, неловко выруливают на обочину, едут в указанном направлении, а там ждет их сюрприз – еще один, новый, только что установленный запретительный знак, и к небесам взлетает многоголосая ругань, содрогаются от какой-то не впустую накопленной ярости и прут прямо на тебя, будто намереваясь изничтожить тебя подчистую, чтобы ничего от тебя не осталось, даже мокрого места, скрежещущие, урчащие, напоминающие нынешних, повсеместно расплодившихся, «качков» или «быков», низколобых, круглоголовых, с короткими стрижками, низкорослых, кряжистых, заторможенно-туповатых, в мешковатых, сползающих складками до земли, штанах и в обтягивающих раздутые торсы футболках, этаких отморозков, а может и беспредельщиков, короче сказать – долболобов, дурноватые, нарывающиеся на скандал бульдозеры, машут над самой твоей головой переполненными ковшами пугающе похожие на до безобразия разросшихся железных насекомых-мутантов экскаваторы, – всюду, куда ни шагни, толкутся рабочие в касках и перепачканных робах, с ломами и лопатами в руках, – и, еле реагируя на весь этот бред или вообще стараясь, по возможности, не обращать на него никакого внимания, что не так-то просто дается и далеко не всегда удается, идешь не прямо, а преимущественно в обход, натыкаешься то на лохматую, прелую, зрелую кучу разнообразного мусора, то на целый холм грубо вырытой слипшимися пластами и тут же сваленной, быстро засыхающей почвы, поворачиваешь, опять поворачиваешь, и еще поворачиваешь, пробираешься по переброшенным через очередную ощерившуюся прорву подозрительно хлипким мосткам, и уже ничего, ничегошеньки не замечаешь по сторонам, чуть поодаль от хаоса, в нечастых и несчастных сгустках городской растительности, – ни мирно зеленеющей, свободно разросшейся на рыжеющей глине, довольно густой и высокой травы, над которой беспечно трепещут посреди клубящихся испарений, мельтеша невесомыми крылышками, как балерины семенят ножками, светлые мотыльки, ни воздушной, полной отдыхающего в ней, расслабленного, но готового спохватиться и сорваться с нее, теплого ветра, то ли сошедшей с пейзажей Коро, то ли всерьез намеренной переместиться туда, подальше от людского равнодушия, от великой обиды за невнимание к чуду, порывистой, трепетной, испещренной, как родимыми пятнами, всеми оттенками зеленого цвета, от виноградно-желтоватого до темно-изумрудного, переходящего в самовластную синеву обдающих тебя мимолетной прохладой теней, говорливой, узорной, сквозной, светоносной листвы на ветвях окрестных деревьев – ты успел позабыть их названия, а ведь знал их когда-то, – ни смущенно расцветающей сирени, притулившейся у торца раскаленного зноем блочного дома, очень похожего на затасканный в кармане, вроде бы еще и белый, но уже темноватый, со стертыми гранями, потерявший былую форму, рыхловатый, крошащийся кусок сахара-рафинада, – ни рассыпанных по плотным, статным, совсем еще недавно бывшим жалкими, наспех воткнутыми в землю на одном из воскресников кустиками, а теперь вон каким славным зарослям жасмина, разметавшихся в странном томлении, в блаженстве и неге, созвездий одурманивающе пряно пахнущих, медовым оранжево-желтым огоньком, как язычком свечки, загорающимся из центра каждой раскрывшейся навстречу тебе, целомудренно-скромной и вызывающе-юной, упругой, плотной, белой звездочки, нежных цветов его, так волновавших тебя в молодые твои года, а нынче лишь смутно туманящихся на задворках израненной памяти, – ни тополиного пуха, повсеместного, всемирного, с его поистине вселенским, уходящим прямиком к Млечному Пути и уводящим за собой всех, кто пожелает, расслоением, зыбким струением, одержимым движением в широко распахнутом для него, откликнувшемся на зов и исполненном исполинского смысла пространстве, грандиозным, во имя продолжения жизни, эпическим полетом и севом, – не замечаешь ничего, совершенно ничего, – только бы пережить эту пору, переждать, перетерпеть, отмучиться, —
словом, без таких долгожданных и вот уже начинающихся, длительных – так, во всяком случае, кажется, так хочется думать, – с поездами на юг, с кара-дагскими дикими пляжами, с опрокинутым в море, смеющимся, праздничным небом, – о, только так, во что бы то ни стало, так, – летних отпусков.
Без откровенного – эх, была не была, чего там, терять нечего, все равно вокруг, согласись, ты же сам понимаешь, и темнить нечего, и выделяться тоже не следует, все мы тут, считай, свои, ну, с оговоркой, конечно, ну, почти свои, и стукачей своих мы давно и хорошо знаем, а мы сами-то не выдадим, не продадим, не дрейфь, так вот, слышишь, ну врубись ты хоть ненадолго, что ты все отмалчиваешься там, в углу, в стороне, все равно, куда ни кинь взгляд, высокопарно выражаясь, омраченный трезвым осознанием происходящего, повсюду скука и тоска, ерунда и мура, тягомотина и бредятина, и вообще слишком много чести на такое государство, как наше, гнуть спину, зазря надрываться, ведь все равно не поймут и никогда не оценят, как ни старайся, как из кожи вон ни лезь, какие там разэтакие светлые идеи им ни предлагай, так уж лучше и куда проще вести себя как все, больше делать вид, что работаешь, чем работать, сойдет и так, особенно мудрить тут нечего, —
или умело скрываемого, виртуозно разработанного, продуманного до мелочей, так, что ни к чему не придерешься и ни подо что не подкопаешься, все шито-крыто, все разыграно как по нотам, а уж мы свои способности в этом плане знаем, нам скромничать нечего, не пропадать же зазря таким дарованиям, устраиваем театр, по всей форме, разыгрываем спектакль, существование свое тошнотворное этим скрашиваем, людьми себя чувствуем: ты, власть, нас регулярно накалываешь, а мы тебя – периодически, и в этом тоже есть некоторая регулярность, ты, власть, нас за дураков, наверное, держишь, за скотов, за рабочее быдло, – а мы тебя в гробу видали, и катитесь вы все подальше, надоело, мы сами с усами, особенные мы, да, особенные, ни на кого не похожие, нас так просто не возьмешь, мы каждый со своей загадкой, со своей душой, и, как известно, умом Россию не понять, аршином общим не измерить, а то, что у ней особенная стать, так это прямо в жилу, и то, что в нее можно только верить, совершенно правильно, это про нас, братцы, потому что мы и есть Россия, из нас она состоит, неохота сейчас в дебаты влезать, а тем паче объяснять, растолковывать, разжевывать, раскладывать по полочкам самое важное, кто из России – сам знает, и верно, ох как верно Шатров писал, – ну, помнишь Колю Шатрова? – такой из себя одинокий рыцарь, посмотришь на него – сразу видно, что Богом отмеченный, поэт удивительный, огромный, – и откуда такие берутся, – да вот, согласись, все оттуда же, – хоть и нечасто, а появляются-таки у нас на Руси, живет независимо, замкнуто, и правильно делает, независимость – самое главное, хотя не так-то легко она, как известно, дается, его так и не печатают, представляешь? – хотя стихов у него столько, что просто девать некуда, и по уровню, по масштабу эти его писания на много порядков выше, нежели у прочих, и печатающихся, и не печатающихся, дело ведь, старина, не в молниеносном издании, а в наличии жизнестойких текстов, а уж они-то до читателей дойдут сами, да и мы поможем, так вот, слушай, в шестьдесят четвертом году Николай Шатров так сказал: «и счастья путь, и горе – лишь дорога, которая познаньем дорога, – побудем на земле еще немного и убежим на звездные луга, – какие травы там, цветы какие… а спросит Петр, ключарь небесных врат, откуда мы? – ответим: „из России“, – и прежде всех нас впустят в Божий сад», – про нас это, дружище, – как хорошо, глубоко и просто это сказано про нас! – пусть мы грешники и упрямцы, но есть в нас нечто этакое, право, есть, вот и не сгибаемся под гнетом, противостоим, как умеем, нас придавливают, а мы встаем, нас бьют, наземь бросают, а мы поднимаемся и поднимаемся, и ничего не выйдет у тех, кто хотели бы нас растоптать, так, может, это и есть признак духа, и потому мы любим играть с огнем, потому и не указ нам ни начальство, ни те, кто над ним, и нет на нас ярма такого, чтобы всех нас под него, скопом, попытаются надеть – стряхнем с себя, как пушинку, нас много, и лучше нас не трогай, мы вовсе не те, за кого нас привыкли в советские годы считать, и если надо будет – будем вкалывать, а хотим – так волыним, наше дело, и даже, если на то пошло, позиция наша, и мы дождемся еще того светлого дня, когда все у нас будет по-людски, —
в каждом отдельном случае оригинального, так сказать, авторского, на удивление артистичного – лодырничания.
Без оплаченных имеющими некоторую, пусть она и называется твердой, как-то уже безразлично, покупательную способность, а значит, продлевающих и поддерживающих скромное наше существование рублями, в былые годы частенько выручавших и даже, что там скрывать, спасавших перебивавшихся вовсе не регулярными и солидными, а случайными и обидно мелкими заработками бесчисленных литераторов, – поначалу мыкавшихся порознь, а потом, благо все слышали звон и быстро сообразили, куда надо идти, да и свято место пусто не бывает, всеми правдами и неправдами добивавшихся членства во всех этих групкомах, профкомах и прочих объединениях, которых по одной только Москве расплодилось видимо-невидимо, и которые на поверку оказались надежной защитой от обвинений в тунеядстве – и настоящим, демонстративно подчеркивающим свою независимость и сознательно отграничивающим себя от союза писателей, оплотом свободных творческих личностей, – добываемых самыми разными способами, вплоть до незаконных, причем наиболее широко практиковались мнимые заболевания, зафиксированные как действительные, с помощью знакомых врачей, что придавало особую остроту этому в известной степени рискованному, хотя и давненько появившемуся в нашем не столь уж обширном репертуаре, фарсу, довольно смело, так сказать, подперчивая его, но не перебарщивая со специями, чтобы в меру жег, да не обжигал, грозя, при допущении какой-нибудь нелепой оплошности, малейшей, вовремя не замеченной промашки, превратить его в бурную драму, и даже в переполненную страстями трагедию, смотря по тому, как все в итоге сложится и что из всего этого запросто могут раздуть, но уж лучше бы, как и в предыдущих случаях, все, ничем не выделяясь в общем потоке и не привлекая ничьего случайного внимания, потихоньку растворилось в невообразимом месиве всяких проштампованных и разграфленных канцелярских бумажек, навсегда кануло в него, кануло – и сгинуло, принесло хоть и небольшую, но реальную пользу, попросту обошлось, – больничных листов.
…Ну прямо баховское многоголосие у меня. Полифония, да еще какая! Контрапункт. Звучание. Дыхание. Ритм. Орган. Фортепиано.
Двадцать четыре прелюдии и фуги?
Или кончерто гроссо – то есть, по-русски, большой концерт?
Нет, это – фуга. Просто – фуга.
Иоганн Себастьян Бах. Мой учитель. Мало кто это понимает. Ну, приветствую вас, маэстро!..
– Не ручей, а море имя ему, – верно сказал Бетховен.
Кем гордиться ты будешь, отечество? Чье оценишь когда-нибудь творчество? Будь достойно его, одиночество! Или жречество? Гений и труд.
Что за облако над Святой горой? То ли тени там, то ли тернии, – ну а выше что? Подивись порой – там звезда горит предвечерняя. Не ко времени – а иных ясней, всех светил в ночи незабвеннее, – потому-то я всей душою с ней, да и слов уж нет сокровеннее.
Слово. Память – во времени.
Свет звучащий добра.
Отзвук имени – в темени.
Речь.
Святая гора.
…Мой самиздат. Слух мой и взгляд. Путь мой во мгле. Свет на земле. Звук или знак? Отклик и лад. Именно так. Мой самиздат.
Мой самиздат начался для меня еще в шестьдесят втором году.
Жил я тогда на Украине, в Кривом Роге, степном, таинственном и совершенно особенном, обладающем магнетическим притяжением городе, и от роду мне было шестнадцать лет.
Название родного моего города, как гласило донесшееся из позднего ведического времени (имя его – время Бусово, по «Слову о полку») предание, связано с именем князя Криворога из рода Белояра.
На исходе шестого века нашей эры Криворог собрался в поход на Сурож. Там, в старинном, исконном русском городе, на морском побережье, крепко сидели греки.
Прежде всего, по традиции древней, надо было узнать волю Бога. Криворог, согласно традиции, выпустил на волю белого голубя, птицу Вышня.
Князь следил за полетом его напряженно, внимательно. Почему? Потому что ждал он не чего-нибудь там, а знака. Потому что был очень важен этот – птичий, небесный – знак. Ведь куда полетит голубь, туда и следовало рати всей идти.
Голубь вначале поднялся высоко в небо – и там, в синеве, в ясной выси безоблачной над пространством степным, наслаждаясь нежданною волей, упоенно парил, зависая вверху еле видным комочком, трепещущим в струях воздушных, превращаясь в белую точку, чуть заметную, но потом словно спохватился, пришел в себя и полетел по направлению к Тавриде.
Вслед за ним двинулась рать Криворога.
Греки сурожские были разбиты.
А Криворог с богатой добычей возвратился в Русскую степь. И в честь его было названо одно из степных урочищ при слиянии тогда еще полноводных рек – Ингульца (Хингули – ведической древности, Пантикапеса – скифов) и Саксагани.
На этом месте позже возник город, и среди основателей его были мои предки по отцовской линии.
Преданье старины глубокой стало звеном традиционного для Украины, устного, так сказать, самиздата – и начисто опровергало более позднюю версию возникновения города, относящуюся уже к запорожским временам. И старина была права – в начале было слово, название места, древнего поселения, и только потом – большой город, где я вырос.
Повзрослев и почувствовав силы, я сумел преодолеть властное притяжение насыщенной рудами земли – и, словно вслед за голубем, потянулся в Москву, а со временем – в Крым, и вот уже десятый год кряду живу в основном в Коктебеле.
Но вернемся к действительности, прошедшей перед глазами.
Итак, был я очень юн и вовсю писал стихи.
В нашем городе существовала группа молодых поэтов.
Разумеется, кое-где я встречал их, этих провинциальных поэтов начала шестидесятых, таких окрыленных, романтически настроенных, с огоньком в глазах, с пониманием своей обособленности, избранности, выделенности из толпы, в вельветовых брюках, свитерах и ковбойках, с вызовом и задором в голосах, с неистребимым южным произношением, – да, встречал их порой, на местном «Бродвее», в парках, в библиотеках, и даже бывал на некоторых их выступлениях перед публикой. Ну и, конечно, периодически читал их стихи в городской газете, на публикации поэзии не скупившейся, – такое уж было время.
Мне очень хотелось познакомиться с этими ребятами, но я почему-то стеснялся. Что-то меня сдерживало.
Я был одиночка, мечтатель. То, что я писал, стихи и прозу, я никому не показывал. Компания сверстников у меня, естественно, была, и все они знали, что я пишу, но творчество мое тогда еще не успело войти в круг их интересов.
Меня тянуло к людям, более старшим по возрасту. Мне нужны были знания, общение. Нужна была – среда.
В мае шестьдесят второго года я решился-таки выйти на свет божий.
Дом учителя объявил конкурс на лучшее поэтическое произведение. Я переписал некоторые стихи, составил первый свой небольшой рукописный сборник и отнес его туда. И конкурс этот – выиграл. Занял первое место. Победил. Впервые – и сразу же.
Мне вручили премию: собрание сочинений Пушкина и гипсовый бюст Есенина. Было это девятого мая.
Помню свою радость, подъем духа, просветленное состояние, подобное тому, какое бывает после причастия, когда по улице, заросшей старыми деревьями, возбужденно шумящими свежей молодой листвой, под счастливым теплым дождем, а потом по мосту через широкую реку, а потом и по родной своей улице, сплошь укрытой как бы рукоплещущей мне зеленью окрестных садов, шел я домой, прижимая к груди сочинения Пушкина, десять синих томов в суперобложках с портретом поэта, увесистую стопку, наверху которой был водружен белый есенинский бюстик, – шел, победитель, сам поэт, – и чем короче становилось расстояние до родительского дома, тем яснее укреплялось во мне осознание того, что поступок совершен и первый шаг мой к людям наконец сделан.
А потом городская газета напечатала мое стихотворение.
И я почувствовал, что некоторое право познакомиться с такими притягательными для меня молодыми поэтами уже имею.
Мог ли я знать тогда, что первая моя публикация в местной прессе окажется и последней, что напечатает годом позже областная газета всего два моих, основательно изуродованных текста – и все, и грянет хрущевский разгром формалистов, шарахнувший с маху по нашей компании, и появятся в украинских газетах бичующие меня и моих товарищей статьи, и не будут меня печатать долго, больше двадцати лет?
Вот тогда и открылась передо мною – эпоха самиздата.
Мой самиздат начался тридцать восемь лет назад.
Многих из моих друзей уже нет в живых. Вот и глядишь в прошлое – и самое время осмыслить прошлое и писать о нем.
Былая эпоха – ушла, новая – только настает. Мы находимся – на разломе. Непросто это – устоять, а вернее – снова выстоять. Трещину ничем уже не скрепишь, разве что – памятью, словом.
Точно так же на тектоническом разломе почвы находится и Москва, где в основном сформировалась наша «другая» культура.
Что за сопоставление? – скажут некоторые. Да прямое. Смело можно считать, что подан знак. Городу и миру. Устоит ли?
Надо, чтобы, как в древности, именно слово улавливало космические ритмы и вибрации, чтобы ожили в слове – смысл бытия и свет его.
Мой самиздат начался давно, очень давно.
И с некоторой грустью думаю я порой, что для меня он – по крайней мере, для меня – не закончится никогда – и покуда я жив, и потом.
Такая уж планида, что ли.
Такая вот, весьма тернистая, стезя.
Такое нынче у нас, господа, междувременье, что приходится ясно и трезво осознавать: надеяться на повышенное издательское внимание к моим писаниям нечего – интересы у большинства издателей другие.
У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра.
А на берегах Москвы-реки редкий издатель или редактор иногда словно спохватывается, вспоминает, что я, пусть и в стороне от всех, вдали от хаоса и суеты, еще существую, причем, оказывается, очень много работаю, – вот и поступает от такого помнящего своих поэтов человека предложение о публикации, да и то далеко, далеко не всегда.
Слава богу, сейчас, когда я пишу эту книгу, далеко отсюда, в Москве, один хороший человек обо мне уж точно помнит, и это отрадно.
Так уж я устроен, наверное, что еще встарь привык никому себя не навязывать.
Тем более, что, постоянно пребывая в состоянии, высокопарно именуемом «творческим», а это значит – словно находясь в другом измерении, как-то забываю я о там, что, в принципе, надо, хоть изредка, но надо куда-то идти, кому-то нести свои опусы – и чего-то ждать, в данном случае – решения о публикации текста.
А может, и не то что забываю – краешком сознания все-таки помню, что и на людях надо появляться, так сказать, вживую, да и в печати: кто знает – может, где-нибудь в отдалении от столицы давний мой ценитель, тридцать с лишним лет назад читавший и перепечатывавший залетевшие в эту глушь в безудержном самиздатовском вихре мои стихи, скажет, тряхнув седой головой:
– Смотрите-ка, жив Алейников, пишет!..
Все это так, но трудно себя переделать.
Замыслы мои, всегда максималистские, требуют воплощения в слове. Это требует времени. А время идет и идет. И вовсе не хочется тратить это отпущенное щедрой Господней дланью время – для работы, да, для работы, после всех былых невзгод, бездомиц, мытарств, золотое, уже прямо алмазное время, – на хождения, на ожидание некоего решения, или, чего уж и вовсе не могу себе представить, на какие-нибудь просьбы.
Нет, надо успеть сделать хотя бы часть того, задуманного и важного, чего никто, кроме самого меня, не сделает.
Потому что творчество есть не брожение, а горение.
Потому и горит в моем коктебельском окошке темными, одинокими, плещущимися в пространстве киммерийскими вечерами и ночами свет – электрической лампы ли, свечи ли, когда электричество для странной экономии отключают, – но горит.
Потому и существует мой самиздат, что, по привычке, по старой памяти, вспомнив о старом друге или просто хорошем человеке, для которого жизненно важно существование поэзии, существование отечественной литературы, перепечатываю я на машинке некоторые новые свои тексты – и посылаю по почте своему адресату, а там, на месте, большей частью не в столице, а в провинции, где есть настоящие читатели, но напрочь отсутствуют в библиотеках и на полках захиревших книжных магазинов и периодические издания, и книжные новинки, машинописные тексты мои, по старой самиздатовской традиции, совершают привычное движение от человека к человеку, и в итоге произвольно разрастающийся тираж их никакому учету, как и в советскую эпоху, не поддается.
Тексты мои существуют в поле зрения читателей без помощи типографской печатной машины, просто – из внимания, иногда из любви к ним.
Там, за этим человеческим вниманием, постепенно высветляется и подлинное читательское понимание.
А то бывает – нахожу или вспоминаю я тексты своих товарищей по перу, по судьбе, и тоже перепечатываю их и отсылаю кому-то.
Судите сами – как же мне без самиздата?
Может, и не сросся, но уж точно – свыкся с ним, сжился, – да так и продолжаю традицию.
Конечно, самиздат – не книгопечатание, в понятном смысле слова, да он и не претендует на это.
Скорее, он – своеобразное, избирательное, доверительное общение, – да, такое вот чудесное общение, всегда – с хорошим собеседником, и читатель общается с текстом, как с другом, и все дело здесь в приязни душевной и потребности духовной, вернее – в жажде духовной, – а ею-то и держится все на Руси.
Ты то еси.
Тат твам аси.
Слово. Грань века и года.
Речь. Она же – свобода.
Клич, с которым я – зряч.
Ключ.
Может быть, плач?
Любовью и доверием светла в стране моей, где облачного млека довольно, чтобы чаяньем жила, звоня меж тем во все колокола, звезда незабываемого века. И ныне, в Киммерии, на краю эпохи, различимой за порогом, где чар ее медовую струю в аду ее мы пили, как в раю, я все тебе скажу, как перед Богом.
1999
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.