Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)
– Поэтический текст Владимира Алейникова неотторжим от его личности, от вечных скитаний по маршруту Москва – Кривой Рог – Коктебель – Москва, – правда, в конце концов, в том же Коктебеле нашлась точка душевного покоя, а скитания перешли в план чистого созерцания, – говорит Михаил Соколов. – Когда-то мы вместе кочевали по чуть оттаявшему миру, обмениваясь восторгами и вопросами, которые под пером Володи тут же обращались в стихи. Потом заморозки нас пораскидали, впрочем Алейников по-прежнему тяготел к своему мысленному скифостепному приволью, не ведающему никаких социополитических инверсий. Изредка встречаясь с ним в густом табачном дыму одного из его московских укромов, я видел, что он неизменно там – по ту сторону рамки, обрамляющей архаическое безлюдье пейзажей Волошина и Богаевского. Кухонное вольномыслие его не трогало, ибо свобода изначально была его естественным отечеством. Нынешняя бурная издательская стихия произвела сразу целое (правда, далеко не завершенное) собрание творений поэта, обильнейший книжный урожай его «изумленных слов». А сотворено им за тридцать с лишним лет литературного труда удивительно много словесного добра, в котором мерцают прожилки разнообразнейших традиций – от украинской народной песни до Рембо, от Батюшкова до русского серебряного века. И едва ли не главным наставником всюду ощутим Мандельштам с его тройным клейнодом розы, соли и звезды. Но Мандельштам, хотя и страстный, но строгий классик. Алейников же живет формами потока, не оттачивая строительную архитектонику стиха, но воплощая его непрерывно биоритмикой образной воли. Поток этот движется по своим законам бесконечной сверхпоэмы, не знающей раздумчивых теоретических цезур. Так и его друзья, художники Ворошилов, Зверев и Яковлев, не писали предварительных эскизов, сразу входя в материал и преображая его изнутри. Это не праздная параллель. Девиз Горация «ut pictura poesis», приравнявший живопись к поэзии, вообще письму Алейникова органически присущ. Его цветистый словоштрих мгновенно, как на чистом полотне, выражает пластику исходного мотива. Как бы метаморфен и сложен ни был алейниковский текст, там всегда, – может быть, именно из-за этой стремительности живописного резонанса, – царит плавная «простота естества». Он не коллекционирует метафоры, но как-то совсем бессознательно собирает их по пути. Изначально настроенный на волну «возражения Городу», он принципиально антифутуристичен, в целом признавая деление хроносферы на прошлое, настоящее и будущее рационалистическим насилием над бытием. Он не знает политизированной трехчленности времени, воспринимая мировой континуум как величавое чередование сезонов, вечно вращающихся в циклах Великого Года. Отсюда пасторальное панибратство со всеми вещами природы. Созвездия у него не бередят душу романтически-отчужденной тоской, но толкутся рядом во дворе, как домашние звери. Поэт природный и календарный должен, казалось бы, источать вселенское благодушие. Но при всем уважении к древним китайцам и Гете за плечами нашего киммерийца маячат ночные страхи Тютчева и Заболоцкого. Золотистый пасторальный тон не вуалирует внезапных пустот и разломов, ворох осенних листьев предстает «золой полузасыпанным Пергамом». Руины всякого рода все же остаются незримым, но властно дающим о себе знать фоном. «Я развязал возможности предела – и тем теперь значителен для вас», – веско замечает поэт, не давая элегии умиротвориться до состояния колыбельной. Не мысля себя вне своей поэзии без границ, Владимир Алейников вместе с тем чужд всякого дендизма, иронической позы. Его не увлекает постмодернистское созерцание обломков, руины пребывают для него живыми существами, которые невозможно музеефицировать. Пустоты, сперва напугав, оказываются в итоге пустотами, оставшимися от античных пифосов, вкопанных в землю. Следы осколков существенной роли не играют, – куда важнее форма, которая остается значимой и одухотворенной даже без тяжелого материального панциря. Остается готовой принять следующую волну разумного потока, вместить следующие тома собрания сочинений, которым, слава Богу, конца не предвидится. Помнится, Володя в юности мучился вопросом, почему же Рембо, обретя высшую раскованность письма, внезапно бросил поэзию и подался чуть ли не в работорговцы. Не знаю, в чем тут дело, но самому Алейникову подобная опасность явно не грозит.
И вот я, здесь, у моря, говорю:
– Набродился я, видно, Миша. Наскитался – за десятерых. Ветер. Чайки кричат над морем. Осень. Листья желты в садах. Веет чем-то – чуть горьковатым, невесомым, едва уловимым – то ли вновь цветущей полынью, то ли молодостью моей. За холмами – горы. Над ними – облака. И сквозь них порою пробивается луч звенящий – словно руку мне тянет свет – через годы, сквозь век бредовый. Нитью можно прошить суровой рваный ворох невзгод и бед. Нить смоленая за иглою проскользнет ли сквозь бремя злое дней, клубящихся там, за мглою, застилающей чей-то след? И на оклик – ответа нет. И тропа моя тихо вьется – и над нею сквозит, сдается, и в душе моей остается звук былого – мне легче с ним, потому что он в песню входит, в мир мой сызнова сам приходит, – а над миром звезда восходит сквозь вечерний слоистый дым.
Помню Мишу Соколова, Михалика, – так все мы его называем, – там, все в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете – и мгновенно сдружились. Оказалось, что это – надолго. Миша был уже тогда – серьезным. Сосредоточенным – на том, что важным было для него. Так что же, весь – в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был – мгновенно, в ситуации любой, переключаться на свое, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нем. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже – не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он – сед. И куда серьезнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он – человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он – в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он – в своих трудах, а я – в своих. Но вниманье прежнее – осталось: в нем – ко мне, во мне – к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Все – не так-то просто. Все – всерьез.
– Творчество Владимира Алейникова – прекрасная самобытная глава в русской поэзии XX века, – говорит Михаил Соколов. – Долгие годы его стихи не имели выхода к читателю, и вот, когда заслон снят, они предстают как радостный дар, искрящийся тонкими переливами поэтического спектра. Вслед за своими духовными учителями – Пушкиным, Батюшковым, Шевченко, Мандельштамом и другими славными мастерами слова Алейников доказывает, что личное лирическое чувство, если оно достаточно свободно и сильно (а этой вольной силы поэту не занимать) неизбежно превращается в символ своего времени. Целую россыпь таких символов времени, трудного и романтически напряженного, предлагает читателю эта книга.
И говорю я в отдалении своем:
– Символ времени. Символ веры. Знак судьбы. Пространства завет. Образ мира – и грозной эры. Грустный голос. И – ясный свет.
– Поэтика Владимира Алейникова – не в малых частностях и дремлющем эвклидовом пространстве, одномерном доэйнштейновском времени, – говорит Виталий Пацюков. – Лицевые события века для поэта наполнены его собственным присутствием – это смятенный и встревоженный мир, где поколениями обжитая почва коробится и вздымается от неслыханных потрясений, где воображаемое и действительное, обгоняя друг друга, смешиваются так, что одно невозможно отделить от другого. Это пронзительный документ времени, где терпкие 60-е годы, ночные разговоры на кухне за чаем и вином восстановили «слово», стершееся профанной речью тоталитарного газетного монолога. «Слово» Алейникова, полное смыслов, перекресток, где встречаются Пушкин, Аполлинер, Мандельштам и Хлебников, чувствительная мембрана, которое не только фиксирует, но и рождает, зыбкое и трепетное, выходящее за свои собственные пределы, вобравшее в себя запахи полыни крымских степей, шелест переделкинского леса, щемящие мелодии украинских песен и прозрачные серенады Моцарта в стенах московской консерватории – где красота вечного и мимолетного сливаются и каждая частица пережитого не отходит в прошлое, но становится живой точкой бесконечной вселенной.
Кто услышит? И я говорю:
– Посреди междувременья – жив я. И спасаюсь – работой. Трудом. И слова твои – помню, Виталий. Кто мне скажет – где ты сейчас? Не в Америке – так в Европе. Или – там, в толчее столичной, там, в Москве, что из русской стала непривычно чужой? Кто знает! Мудрено тебя разыскать. Где-то есть ты. Надеюсь – есть.
– Владимир Алейников возвращает нам утраченное космическое чувство единения с миром, – говорит Виталий Пацюков. – Его поэзия начинается там, где встречаются невозмутимо спокойные небеса с мудрой непреложностью земли. Она исполнена того высокого равновесия, где природа составляет с историей единое целое и красота не противопоставлена добру.
Говорю я – кому? Говорю. Почему? Потому что – надо:
– В одиночестве давнем своем жив я все-таки – видит Бог!..
…Вырос мальчишка на Криворожье. С самого раннего детства исходил он босыми ногами своими не одну тропку, не одну дорогу, постигая, впитывая в себя мир прекрасных наших степей, мир открытого неба и щедрой земли украинской. Небо давало ему свет, пение птиц. Запрокинув голову, с изумлением наблюдал он за дивным рисунком облаков. Земля дарила ему щедрые токи бытия. И шелестела под ветром листва на деревьях, и текли наши древние реки – Ингулец и Саксагань, и гордо высились тополя, и клонили головы свои к воде плакальщицы-вербы. И впитывал все это в сознание свое мальчишка, очарованный, пораженный открытиями. Вообще в природе криворожских людей, в человеческом их существе есть поистине необъятная, иногородним людям недоступная тайна. Рыбаки, охотники, сильные и отважные люди, бродят они порою над рекой в задумчивости, ищут одиночества, или наоборот, жадно, неистово стремятся найти собеседника. Словно внутренняя, тонкая музыка звучит в них, когда видишь, как вдруг загораются их глаза, точно прозревают они что-то важное, неповторимое. Быть может, это нити вечности протянуты к ним, веянье земель наших осеняет их, вызывает размышления, словно старая песня украинская звучит в сознании, и увлажняются очи, и приходит прозрение, и смысл благословенной земли становится ясен, и гордость за нее окрыляет душу людскую. Многоголосая, вечная, прекрасна ты, наша земля! Много бродило по тебе племен, много повидала ты на веку своем, и взрастила ты удивительное племя…
(…Уцелевший случайно кусочек давней прозы моей – об отце. Но, впрочем, и обо мне самом. Я и сам – оттуда, с этой земли. Я и сам там вырос…)
– Владимир Алейников вырос на Украине, большая часть его стихов тесно связана с ней, с Крымом, – говорит Юрий Кублановский. – Явления природы, ее минутные состояния, пантеистическая слиянность с ней, наконец, само лирическое личностное начало, ощущаемое как компонент нераздельной, органической жизни, – так видит мир Алейников. – Говорит он и вот еще что: – «До отъезда целая неделя, ну а ты, как громом, полн гулом скал в преддверье Коктебеля и катящимся массивом волн», – строки из моих стихов 1974 года, посвященных Владимиру Алейникову, десятилетию нашей дружбы. Когда мы познакомились, этот скуластый рыжекудрый юноша с легким оттенком украинских интонаций в речи был уже состоявшимся лириком. В начале 60-х гг. лирика его казалась более сфокусированной, предметной, чуть позднее – она словно подернулась постоянно бликующей радужной поволокой. Она – южная, знойная, по атмосфере – предгрозовая. Ливень слов, импрессионизм, накаты ритмического ветра и образов. – И далее так говорит он: —Алейников – известнейший московский самиздатовский автор 1946 года рождения, один из организаторов шумевшего в середине 60-х годов неподцензурного литературного содружества СМОГ (Смелость, Мысль, Образ, Глубина), яркий поэт, написавший многие сотни стихотворений, но десятилетиями не имевший возможности напечатать ни строчки, поэт, никогда не шедший ни на какие конъюнктурные идеологические приманки. Это тяжело, почти что невероятно: не иметь шанса печататься, то есть объективизировать свою творческую продукцию, для того, чтобы поступательно развиваться, – и при этом все же сохранить дар, развить его; трансформировать – в зрелость – свое лирическое начало. – Так говорит он. И вот еще: – Алейников – поэт, что называется, не «комплексующий». Он из тех поэтов, перед которыми, кажется, никогда не стоял умозрительный вопрос формы, стиля: традиция, скажем, или авангардизм, эксперимент или работа в каноне. Форма у Алейникова – органичное производное вдохновения. Отсюда уникальная внешняя непринужденность, ненасильственность лирического потока. Алейникова невозможно представить подбирающим рифмы, скрупулезно прорабатывающим смысл, образ, фонетику. Он не сомневается в своей подлинности. – Да и так он еще говорит: – Настоящее открытие его поэзии еще впереди.
И я говорю – о важном:
– Надо сказать, что дружба – это не отговорка, не пустая обмолвка, Юра. Дружба – творческий труд. И, конечно же, дружба – дар. Не всем он, увы, дается. Притворщиков – слишком уж много. Обманщиков – пруд пруди. Друг ли ты мне? Да вряд ли. Так неужели – недруг? Дожили. Что же – дальше? Да кто его знает! Век общенья – уходит? Странно. А как же – вниманье? И даже – изредка – пониманье? Пришло отчужденье? С ним так и сживутся? Хуже? Выходит, что породнятся? Вот оно, разрушенье основ! Но в мире – светло, пусть в нем и одиноко. Песни мои – в затворе. Море пустынно. Грустно. Горько – и тяжело.
– Владимир Алейников… Это имя давно на слуху, – говорит Юрий Каминский. – Я бы даже сказал: на струне времени. Более того, он сам является струной, связующей век уходящий и век грядущий. И совсем не потому, что им написано огромное количество стихотворений, а по огромности и мощности пластов, которые он сумел поднять в человеческой душе. Все это настолько объемно, значительно, что определенной своей частью уже принадлежит грядущему. Мы с ним дружны тридцать лет. И, как мне кажется, я знаю его изнутри. Во всяком случае, мое глубокое убеждение: сегодня в русской поэзии – это самая рельефная фигура. Поэт милостью Божией. Это, разумеется, не исследование, это мое ощущение от поэзии Владимира Алейникова. Мне кажется, ему удалось то, что не всякому, даже большому поэту, под силу. Такое впечатление, что он не просто знает все возможности русского языка – он все тайны этого языка чует кожей, кровью, всей плотью своей. Это позволяет ему находить в словах такие оттенки, такие полутона, о которых до встречи с его поэзией и не подозревал. Но я всегда знал: рядом с нами жил и живет большой талантливый поэт. Да нет! Пора уже назвать вещи своими именами. Он – гениальный поэт. Это мое глубочайшее убеждение. Эта уверенность уходит корнями в далекое прошлое, когда он, еще мальчик, почти ребенок, прочитал строки: «Тучи ушли на запад, бок земле холодя, только остался запах спелых капель дождя». Картинка настолько была реальна, что я был уверен: я вздрогнул и поежился от крупной и прохладной капли дождя, скатившейся мне за шиворот. Хотя никакого дождя и в помине не было. Стоял ясный солнечный день. А теперь выходят книги, одна лучше другой. И я завидую людям, открывающим их в первый раз, ибо их ждет встреча с Чудом, имя которому – поэзия Владимира Алейникова.
И сызнова я говорю:
– Верю в чудо и верю в слово. Вспоминаю зарю свою. Слава мира и право крова – там, в холмистом, степном краю.
– Выход книг Владимира Алейникова будет событием, – говорит Евгений Рейн. – Алейников выиграл свое сражение и четко держит свою дистанцию в русской поэзии. Уже сейчас его можно назвать классиком новейшей русской поэзии.
– Поэзия Владимира Алейникова глубоко интимна, – говорит Генрих Сапгир. – Это все время ожидание чуда, которое идет откуда-то из-за горизонта, – и как будто поэт постоянно ловит какие-то звуки и образы, только намеком дающие о себе знать.
…Я вспомнил, как в конце семьдесят третьего года, завершая «Отзвуки праздников», отправил я в Москву, Сапгиру, изрядную груду своих новых стихотворений и поэм, рукописные и машинописные сборники, украшенные моими рисунками, несколько наивно, может быть, но зато уж старательно, как и всегда, оформленные. И Генрих сделал широкий жест, из тех, на которые был он способен, а тем более, было это очень даже в его духе, – прислал мне денег на дорогу. А на обороте почтового извещения о переводе – написал он такие стихи: «Прими Поэт мой скромный дар мне предсказали Пифии что Музы сохранят твой дар в забытой Богом Скифии». Вполне по-сапгировски. И – по-дружески. Что в далекие, сложные, а нередко – тяжелые, годы – было дорого для меня. И я сумел тогда выбраться – из Кривого Рога, из Скифии, – и опять начались скитания, ну а с ними – и новая книга.
(В девяностых мне говорили, что Сапгир выставлял мои книги – самиздатовские, разумеется, и, скорее всего, те самые, что прислал я ему когда-то, ну а может быть, и другие – из подаренных мною встарь, от души, собрату-поэту, – и не где-нибудь, а в Третьяковке, на какой-то огромной выставке. Что ж, бывает и так. В это время вновь я жил вдали от Москвы, но теперь уже – в Коктебеле. Жизнь моих самиздатовских книг продолжалась – уже вне меня. Были сами они по себе. Где хотели – там появлялись.)
Двадцатого ноября – у Генриха день рождения.
Был бы. Если бы он был жив. Был – на белом свете.
Осень – а Сапгира нет на свете.
Был бы жив он – позвонил бы я ему и поздравил: с днем рожденья, Генрих! —
с днем рожденья, или – пробужденья? – или наважденья? – как сказать! – с днем вхождения, с днем предупреждения, или даже – с днем перерожденья? – побуждения? – или восхожденья – но куда? – и нитей не связать? – и узлов, как встарь, не развязать? – нет, не верю! – живы убежденья в том, что злу нас на испуг не взять, – в ноябре добру забот хватает, – что за дух с эпохою витает? – что за слух поодаль обитает? – что за вздох в пространство улетает, чтобы время вспыхнуло опять светом, что встает и возрастает вглубь и ввысь, чтоб возвратиться вспять? – впрямь тропа к тому не зарастает, что зовет нас – петь, – а там и в путь, – что за воздух непогодь глотает, норовя вблизи передохнуть, да на ус, как некогда, мотает, кто есть кто, чтоб взять да обмануть, словно книгу, жизнь перелистнуть? – нет, не то когда-то испытает, что простит, а может быть – питает влагой светлой, – что-нибудь растает, чтоб остались – истина и суть.
– Лучше быть традиционным, но живым, чем авангардным, но мертвым. Владимир Алейников – это авангард или это живая классика? Авангард – что это такое, то, что идет впереди классики, но и то, что потом становится классикой, – говорит Валерия Нарбикова. – «Кукушка о своем, а горлица – о друге…» Поэт внушает свои стихи, и в этом смысле он поэт. Можно внушить самую невероятную форму и самый сладостный звук, а читатель превращается в слушателя только тогда, когда он сам хочет быть загипнотизированным. Не бойтесь гипноза поэта, вот что…
– Очень рад был увидеть книги Владимира Алейникова, почитать его стихи, – говорит Игорь Ворошилов. – Стихи есть – и стихи очень сильные. В общем, виден выдающийся мастер, но кому виден? – вот в чем вопрос. К сожалению, даже близкие к нам люди не могут, так сказать, «общей избежать судьбы» – рутинного мышления, непонимания подлинной крови искусства.
И я говорю:
– … и опять оживает…
– Я расцениваю все, что делает, все, что уже столько лет создает Владимир Алейников, как литературный подвиг, – говорит Вячеслав Горб.
И я говорю:
– … столь знакомый и все же особенный, истовый свет…
– Владимир Алейников был центральной фигурой среди смогистов потому, что именно Алейникову более всех удалось воплотить изначальный пафос новой эстетики, больше других в ней самоопределиться, – говорит Александр Величанский. – Именно Алейников более всех своих товарищей зависим, «неотрываем» от своего времени (что, кстати говоря, делает ему честь), – подчеркивает он. И продолжает: – Отличительной чертой смогистов и, в частности, Алейникова является великая вера в таинство поэзии, во всесильность ее собственной, не поддающейся осмыслению, жизни. Гармония знает больше, чем тот, кто реализует ее – вот несформулированный, но основополагающий тезис поэтической традиции, главным выразителем которой стал Алейников. – И далее: – Содержа в себе отрицание тогдашней и нынешней поэзии версифицированной публицистики, СМОГ в потенции был также непричастен к нынешней традиции «авангарда». Непричастность к этой традиции коренилась в том, что СМОГ был явлением гораздо более органичным, чем нынешние «постнаправления», ибо был прежде всего порождением читательского интереса к поэзии, в то время как нынешние «антипоэзия» (концептуализм) и «квазипоэзия» (метаметафоризм?) порождены именно необходимостью формировать отсутствующий интерес к стихосложенью (о воинствующей «недопоэзии», модной во все времена, речи нет именно ввиду ее прискорбной безвременности). Таким образом смогисты в свои давние времена пророчески противостояли нынешнему уже чисто поэтическому безвременью. – И он продолжает: – В стихах Алейникова нет никакой затемненности, криптографичности. Семантическая имитация в поэзии Алейникова тяготеет скорее к здравому смыслу, не имея никакого отношения к стилистике абсурда и, вообще, к нарочитому искажению смысла. То есть тайнопись Алейникова обинуется таинством бытия, но, никоим образом, не имитирует псевдотаинственность гносеологической зауми. – И вот еще: – Алейников, как всякий истинный поэт, не занимается пресловутым «отражением действительности» – пафос его восприятия действительности это пафос активного усвоения ее поэтических реализаций. Такого рода пафос опосредованного восприятия есть пафос выхода из «глухоты паучьей» – из поэтического безвременья – в мир сакральных откровений благозвучия. – И далее: – Личностный потенциал внутреннего мира Алейникова, его личностная живая опосредованность в реальности преломляют все усвоенное. Голос Алейникова неотделим от его личности, не отчуждаем. – И вывод: – Когда рассеялся дым сиюминутных впечатлений, выяснилось, что уже в наше время Владимир Алейников пресуществил в своем творчестве весь тот, казалось бы вполне свободный от его влияния, культурный феномен, который связан в нашем представлении с тем, что собственно называлось СМОГом.
Потому-то я и говорю:
– …сквозь недобрую мглу отшумевшей, ушедшей эпохи…
– Поэзия Владимира Алейникова органна в том смысле, что она как бы открыта, разомкнута, пространна, – говорит Владимир Бойков. – Стихотворения здесь не отграничены от того поэтического пространства, откуда они как бы донеслись, – они начинаются в продолжение чего-то уже начатого и никогда не заканчиваются высоким аккордом или угасанием – они прекращаются так, как будто затворяется слуховое окно и становится глухо. Сейчас, когда издано несколько томов его книг, поражает, как такой колоссальный объем разнообразного поэтического текста может быть настолько органичным и гармоничным. И вот, стоит лишь открыть книгу – и звучит безысходный орган. Но это не музыка сфер, это музыка хаоса, в котором скрыта самоорганизующая сила, это синергетический орган. Поэт доверяется хаосу речи – и она неудержимо ведет его в гармонию.
И я говорю:
– …в ночном неприметном окне…
– Желание слиться с самопроницающей стихией поэтического звучания формально проявлялось в создании, если можно так выразиться, «потока бессознания», апеллирующего к подсознательному и рассчитанного на энергетическую детонацию исполненных тайны звуков в глубине души читателя-слушателя, – говорит Александр Величанский. – Однако, следовало найти форму для этой, в сущности уже почти музыкальной стихии, следовало найти берега для этого потока. И такая форма была найдена. – И он называет ее: – Эпическое звучание…
Нынешнюю эпоху, действительно хаотичную и тревожную, некоторые, с оглядкой на отечественную историю, упорно именуют Смутным временем. Но, быть может, это просто затянувшееся междувременье, поскольку неустойчивое наше бытие, полное неопределенности и метаний в поисках приемлемых ориентиров, как-то зависло между уже отторгнутым прошлым и еще не наступившим будущим, в котором пока что одни астрологи прозревают желанное просветление.
Сейчас, на стыке двух столетий, сознание сограждан находится в состоянии болезни. Сие заболевание – следствие не только пережитых обществом почти восьмидесяти лет советского режима, но и всякого рода современных экспериментов. Люди ищут почву под ногами. Чутье и стремление выжить ведут их не к призрачным вершинам благополучия и всеобщего счастья, а вглубь, – к истокам, к корням. Значит, пора разобраться: кто мы такие? Кто наши предки, наши герои, наши поэты? Мы на распутье. Чтобы двигаться дальше, надо осмыслить себя – в истории и повседневности.
Тем более замечательно, что именно в такие дни появляются весомые, устойчивые, насущно необходимые книги, куда больше говорящие о «потенциале», о величии русского духа, о бессмертии русской поэзии – этом ключе единенья веков, чем все оптом догадки и заверения подобного рода. Из хаоса, прямо как в мифологии, вновь возникает стройный мир.
Яркий пример такой вот прямо-таки целебной книги – вышедший в издательстве «Педагогика-Пресс» 945-страничный том: «Николай Заболоцкий. Огонь, мерцающий в сосуде. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества». Издание это – самое достойное «семейное предприятие», какое только можно представить: в нем приняли участие вдова, сын и дочь Заболоцкого. Велика заслуга и редактора книги, сделавшего читателям поистине царский подарок.
Новые времена – новые веяния. Идеи не только носятся в воздухе, но и обретают плоть. Появляются книги нового типа. С любовью и тщанием составленный том – что это? Обдуманно подобранный свод текстов – стихотворений, поэм, переводов, прозы, произведений для детей, писем, дающий должное представление о различных гранях выдающегося таланта? Своеобразная энциклопедия? Увлекательный справочник? А может, учебник? И то, и другое, и третье, и прочее. А иконография поэта? – необходимым компонентом она входит в книгу, являет с текстами единое целое. Словно просвечивает сквозь книгу – икона, на которой вокруг центрального образа расположены клейма со сценами жития.
Что же это за уникальная книга? Есть в ней все вышеназванные компоненты. Допустим, это учебник, не имеющий аналогов. Да, учебник, если хотите. Потому что все творчество Заболоцкого – такой вот учебник, небывалый учебник жизни и поэзии, которому самое место в школах, который можно и должно изучать в школах. Вдумчивое изучение его стихов – лучшее лекарство от заблуждений, пример и урок обретения своего пути.
Несмотря на большой объем, книга не перегружена. Абсолютно во всем – в подборе материалов, в их монтаже, в последовательности, в сопоставлениях – такт, вкус, чувство меры. Понимаешь, что немало материалов осталось за рамками издания, они угадываются, как в дымке, но отодвинуты они сознательно, чтобы не мешать восприятию основного, жизненно важного.
Напрашивается мысль о режиссуре – ведь книга именно «срежиссирована», как фильм, а может, миракль. Жизнь и творчество поэта развернуты перед нами на удивление широко, полнокровно, но одновременно – и доходчиво, с той сдержанной простотой и строгостью, каковые вообще были свойственны манере письма Заболоцкого. Это, прежде всего, интересно.
Книгу читаешь, не отрываясь, – так она увлекательна. Но в процессе чтения нечто монументальное, эпическое чудится за строками типографского набора. Возникает аналогия с храмом.
Чудо и повседневность, пережитые беды и удивительные прозрения существуют рядом на страницах этого тома. Хрестоматийность? Безусловно. Заболоцкий сплошь хрестоматией. Более того, стихи его полезны для ума, целебны для души. Помните? «И тогда я открыл свою книгу в большом переплете, где на первой странице растения виден чертеж…»
За тобою – прожитые дни, облака, встающие отвесно, все, чему в сознанье стало тесно, – так раздвинь завесы и взгляни – не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.
…Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл – на пару с дамой.
– Здравствуй, Володенька!
– Здравствуй!
– Можно?
– Входи!
Приехал сюда – отдохнуть. Знать, от трудов праведных.
Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привел их в дом.
Сон мой – о Кублановском.
Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему – в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живет Володя Брагинский, ныне – житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом – друг мой московский, но еще и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крестный Оли, младшей дочки моей, – и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовешь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да все-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко – в Париж.
Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, легкой, всем по карману, и тем более нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытием и успело в сердце моем поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, – и какое там чудо света, ну, по счету, эта свобода? – что за счеты? – свободе – ода! – одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.