Автор книги: Язон Туманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
На «Гиляке» еще пахнет пороховым дымом от недавнего салюта. Повсюду – приподнято-радостное настроение после блестяще сошедшаго царского смотра. Офицеры суматошливо толкутся в кают-компании.
– Вестовые, отчего не накрывают к завтраку? – кричит старший офицер.
– Василий Константинович, проба наверху, – просовывает в двери голову дежурный офицер.
– Сейчас иду. Где командир?
– Господа, где же расписание шлюпок? Когда последняя шлюпка с берега?
– Тысячу раз говорил; последняя шлюпка отваливает с берега ровно в 12 ч. 30 м. Прошу, господа, не забывать, что съемка с якоря в 6 часов утра.
– Разрешите мне завтра прямо в Кронштадт – я приеду на «Дачнике».
Накатов завтракает на «Гиляке». За завтраком подается портвейн из Лейшиоса, херес из Кадикса, за кофе – мараски из Зары, прямо с фабрики. За трапезой вырабатывается план своза контрабанды. Путь – прямой и безопасный: с корабля – в военную гавань, там – на подводу, и прямо на вокзал.
После завтрака Накатов принимается за работу, а «гиляцкие» офицеры, кроме вахтенного и подвахтенного, торопливо, съезжают на берег. Съезжает и старший офицер, так как командир, готовясь на другой день уехать в двухнедельный отпуск, остается на корабле. В тесную каютку охранного катера, стоящего у левого трапа, вносятся ящики и бочонки, причем бочонков значительно больше, нежели ящиков. Каютка и кормовое помещение быстро заполняются, а на корабле остается еще порядочный запас. Придется вернуться еще раз.
«Экая обида, ну и навезли же контрабанды!» – думает Накатов, направляясь к трапу, чтобы сесть в катер.
По палубе гуляет командир корабля, небольшого роста крепыш, крепко и ладно сложенный, с заметной уже наклонностью к полноте, с красивым моложавым лицом брюнет, с коротко подстриженной, по-французски, бородкой. Увидев идущего к катеру Накатова, он задерживает его и говорит:
– Так вы вернетесь, чтобы забрать остальное? У меня еще порядочно осталось.
– Не беспокойтесь, Петр Иванович, все вывезу, – успокаивает его Накатов.
– А вы уверены, что все обойдется без недоразумений? Все-таки, знаете, будет как-то неловко, ведь я же командир корабля.
– Да уж будьте спокойны. Мне ли Петергофа не знать? Тут никакой таможней никогда и не пахло…
Охранный катер № 2 бежит в гавань, заметно осев кормой. В гавани – тишина и сонное царство; команды отобедали и отдыхают. На мостиках кораблей сонно маячат одинокие фигуры вахтенных сигнальщиков; на полубаках и шкафутах, в тени протянутых белоснежных тентов спят матросы, растянувшись на надраенной палубе, раскинув сильные руки и ноги.
Охранный катер, выплюнув скопившуюся в паровом свистке воду, долгим пронзительным свистом возвещает о своем входе в гавань. Две-три головы спящих на баке «Александрии» лениво приподнимаются – кого это Бог несет? – и вновь падают на импровизированные из могучих кулаков подушки. Привычным, заученным движением руки боцман, войдя в гавань, кладет лево на борт и с полного хода стопорит машину. По тихой воде гавани, расходясь углом от катера, бежит волна, бессильно разбивается о борт «Александрии» и заставляет чуть качнуться справа «Марево»», а слева «Разведчика» с «Дозорным».
У въездной калитки гавани стоит пустая подвода, подле нее – «гиляцкий» баталер. Перегрузки контрабанды с катера на подводу длится довольно долго, ибо команды на катере мало, а носить приходится довольно далеко, да и бочонки попадаются солидного веса. Накатов, присев на буртик катера, наблюдает за перегрузкой. Когда выносят последний бочонок, он устало подымается и говорит своему боцману:
– Я в этот рейс на «Гиляка» не пойду. Сходи ты, Лепляв-кин, один и забери все, что там осталось. Пока вернешься, и подвода успеет прийти с вокзала.
Катер уходит без командира, а Накатов идет в «холодный дом». Когда он проходить по коридору, из комнаты командира охранного катера № 1, соседней с накатовской, слышится голос ее хозяина, лейтенанта Кирпичова.
– Яков Корнеевич, это вы?
– Да, я. Что скажете, Михаил Нилыч?
Накатов заходит к своему коллеге и останавливается на пороге. Кирпичов, без кителя, в белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, лежит на койке с книгой в руках. У изголовья кровати, на стуле, – пепельница, портсигар, спички и стакан холодного чаю.
– Ну что, свезли контрабанду?
– Свез, да не всю. Навезли такую уйму, что не мог забрать всю в один рейс. Пришлось послать катер вторично.
– А что вам дали за работу?
– Да ничего не дали.
– Как так? Ну, знаете, это уже безобразие! В прошлом году за такую же услугу мне «дианцы» презентовали бутылочку такого коньяку, какого вы и у Кюба не достанете. Не может быть, чтобы ничего не дали! Наверное, пришлют, когда вы все свезете.
– Да кто их знает; если пришлют, так разопьем вместе.
Накатов идет к себе. В комнате, освещенной одним высоким окном, выходящим в гавань, прохладно. Пол покрыт линолеумом. Мебель – старинная, красного дерева, корабельного типа, обитая добротным плюшем цвета бордо, видно, снятая с какого-то отслужившего свой долгий срок корабля. Это особенно видно по огромному дивану замысловатой формы, видимо, сделанному по очертанию корабельной кормы. От этого добротного дивана и от двух под стать к нему кресел веет седой стариной. На этом диване, быть может, сиживал не только Павел Степанович Нахимов, но чего доброго, и Федор Федорович Ушаков, а то и сам Самуил Карлович Грейг отдыхал на нем, расстегнув тугой и высокий воротник екатерининского мундира, с золотым шитьем, потускневшим в дыму Гогландского сражения.
Отслужил свою долгую и честную флотскую службу старый диван и зачислен до конца уже недолгого своего века в береговой состав. Ему уже не поскрипывать на винтовых скрепах его с палубой при мерных поднятиях и опусканиях, на килевой качке, высокой кормы, с резными окошечками, балконами и фигурным фонарем для гакобортного огня. Ему уже не бояться брандскугелей, круглых бомб с дымящимся фитилем, не слышать ему и запаха многодымного пороха, как давно уже перестал он слышать крепкий запах жуковского табака и видеть трубки с длинными чубуками.
Многое непонятно старому корабельному дивану из того, что он теперь слышит. Те же, как будто, русские моряки, так же одетые, – разве что покрой сюртуков стал не тот, да галстуки какие-то куцые и короткохвостые, – уже совсем не говорят о фор-марса-фалах, бом-брамселях и поворотах оверштаг, а спорят о каких-то непонятных турбинах и минах Уайтхеда, да серьезно рассказывают друг другу басни о переходе из Кронштадта в Ревель в восемь часов. Когда же услышит старый диван о том, что «Рюрик» разбил щит на артиллерийской стрельбе с дистанции в пятьдесят кабельтовых, скрипнет он ржавой пружиной, точно хочет сказать: «Послушай, ври, но знай же меру!»
Накатов снимает кортик и шарф, расстегивает китель, ложится на диван и с наслаждением вытягивает усталые ноги.
В «холодном доме» – тишина. Слышно, как с однообразным жужжанием бьется в окне, между стеклом и занавеской, муха. Глаза сами собою закрываются, на Накатова находит бездумье, и он засыпает.
Глава пятая, в которой фигурируют офицеры морской охраны, испанская малага, старый корабельный диван и два креслаНакатов просыпается от стука в дверь.
– Войдите, – кричит он и, свесив ноги, садится на диван. В высоком просвете двери появляется фигура боцмана Леплявкина. В руках у него – деревянный ящик среднего размера.
– Ну что, Леплявкин, уже вернулся? Все свез?
– Так точно, ваше благородие. Больше ничего уже не осталось.
– А это что за ящик у тебя в руках?
– Это командир «Гиляка» приказали доставить к вам.
– А-а… Что ж, ты поблагодарил командира от моего имени?
– Никак нет, – испуганно бормочет боцман.
– Как же это ты, братец, сплоховал так?
– Простите, ваше благородье, не догадался.
– Ну ладно, при встрече сам поблагодарю. Поставь ящик туда, в угол, и иди себе отдыхать. Поди, и ты устал?
– Есть немного, ваше благородие. День нонче выдался нам беспокойный.
Боцман уходит, а Накатов стучит в стенку, разделяющую его комнату от комнаты Кирпичова.
– В чем дело? – глухо слышится за стеной.
– Михаил Нилыч, идите-ка ко мне, есть что-то интересное!
Когда Кирпичов входит в комнату Накатова и этот молча указывает ему на ящик, стоящий в углу, голубые, навыкате, глаза Кирпичова удивленно смотрят сначала на ящик, потом на Накатова.
– Неужели «гиляцкий» презент?
– Конечно.
– Ну, знаете, это будет почище «дианцев»! Ай да «гилячки»! А внутри?
– А я еще сам не знаю. Давайте вскроем.
Накатов открывает окно, и, высунувшись, кричит:
– Эй, на катере, кто там!
С кормового сиденья катера приподымается фигура матроса.
– Герасев, принеси из машины какой-нибудь инструмент, чтобы вскрыть ящик.
По вскрытии ящика в нем обнаруживаются три бутылки малаги и три банки каламатских маслин.
В тот же вечер старый екатерининский диван и его ровесники кресла делаются свидетелями, как бражничают люди двадцатого века.
В комнате всего четыре человека; хозяин ее сидит рядом с доктором Григоровичем, на диване, придвинутом к столу. Одно кресло занято Кирпичовым, другое – герцогом Анжуйским. На столе – бутылки с нерусскими этикетками.
На взводе – один только доктор. Он хорошо зарядился за ужином на «Александрии» и теперь «кладет лак» гиляцкой малагой. В петлице его расстегнутого белого кителя болтается Владимир с мечами; он – артурец и, когда на взводе, его любимой темой являются воспоминания об артурском сидении. Вот и теперь, потягивая малагу, он повествует о Высокой горе, Тигровом полуострове и Шантунском бое. При слове «бой» старый диван, внимательно прислушивающийся к разговору, издает недовольный скрип, который присутствующие приписывают грузности докторских телес. На самом же деле диван на своем языке говорит ближайшему креслу:
– И что за русский язык у этих молокососов! Вы только послушайте, как они выражаются, – бой! Они не понимают даже таких простых вещей, что бой – это когда боцман или старший офицер дает в зубы ротозею, опоздавшему раздернуть марса-булинь, а для того, что они называют – бой, есть прекрасное русское слово – баталия.
– Что же вы хотите, – поскрипывает в ответ ржавой пружиной кресло, занятое герцогом Анжуйским. – Вы знаете, кто их учит? Когда я, уже на старости лет, плавало на пароходе «Славянка», – о да, конечно, мое место было в командирском помещении, и вы это можете подтвердить, так как были вместе со мною, – обращается оно к креслу, занятому Кирпичовым, – так вот, когда я плавало на «Славянке», то там служил маленький белобрысый мичманок Эссен; так, знаете, мичманок как мичманок; таких покойник Михаил Петрович Лазарев драил и гонял, что называется, и в хвост и в гриву. Вот вам их теперешний учитель. Ну, чему он их может научить, я вас спрашиваю?
– Можно подумать, что и вас тоже учил какой-то Эссен, – ворчливо отвечает диван, – что вы употребляете какие-то неведомые мне слова. Не можете ли вы мне объяснить, что значит употребляемое вами слово – пароход?
– Создатель, как вы отстали от современной жизни! – вмешивается в разговор кресло, занимаемое Кирпичовым, – я вижу, что вы сделались береговой мебелью еще во времена блаженной памяти Государя Николая Павловича. Вы, наверное, до сих пор уверены, что этим молокососам, для того, чтобы плыть, нужен крепкий, брамсельный ветер и, будете, конечно, поражены, если я вам скажу, что никакого ветра им не нужно, и что они предпочитают штиль. Да-с, милостивый государь, самый безнадежный штиль, когда в ваше время, да и во времена моей молодости, русские моряки бродили по палубам как сонные мухи и ругались такими словами, что если бы моя обивка не была бы уже сильно красного цвета, то она, без сомнения, покраснела бы.
– Ну, это вы рассказываете что-то такое совершенно несуразное. Можно подумать, что вы Бог уж знает насколько моложе меня и позволяете себе издеваться над старостью, – в скрипе диванной пружины послышались нотки обиды.
– Извините-с, я, всегда, уважало старость, но факт остается фактом: с моим коллегой мы плавали на пароходе «Славянка», вы даже не знаете, что такое пароход. Позвольте же мне объяснить вам, что это такое…
– Знаешь что, Григораш, – говорить Накатов доктору, – не пересядешь ли ты на койку? У этого старого дивана пружины под твоею тяжестью так скрипят, что ты их окончательно продавишь. Давеча, я заснул на нем и надавил себе его пружиной синяки.
– Ну и черт с ним, – отвечает доктор. – Этому дивану давно пора на слом, да в печку. А вот ты мне лучше скажи, когда ты, наконец, решишься на ту пустяшную операцию, которую я тебе советую сделать, ибо, как врач, считаю ее необходимой?
– А ты мне скажи, почему ты считаешь эту операцию необходимой только тогда, когда ты пьян, а в трезвом виде забываешь о моем осколке, который три года уже спокойно сидит в моей руке, ничем мне не мешает и совсем не просит, чтобы ты его оттуда вынимал?
– Во-первых – я не пьян; во-вторых, то же самое скажу тебе всегда и в трезвом виде, а в-третьих, не нужно быть врачом, а достаточно быть просто интеллигентным человеком, чтобы понимать, что всякий посторонний предмет, попавший в человеческое тело, должен быть оттуда удален. Что же это, у тебя такие хорошие воспоминания остались о Цусиме, что ты не хочешь расстаться с этим осколком?
– Воспоминания о Цусиме у меня такие же хорошие, как должны быть у тебя о Порт-Артуре, ибо между нами только та и разница, что нам набили морду в два дня, а вам ее били восемь месяцев, только и всего…
– Да будет вам, господа, пререкаться! – вмешивается Герцог. – Давайте лучше выпьем за славную лодку «Гиляк» и ее щедрого командира.
Малага быстро усыхает…
Глава шестая, в которой приведенные в хронологическом порядке и в точных копиях письма и телеграммы заканчивают эту правдивую историю.Дорогой Яков Корнеевич:
Впопыхах и суматохе после царского смотра, не успел Вас поблагодарить за Вашу работу и оказанную нам всем помощь. Примите теперь мое и моих офицеров, хотя и запоздалое, но не менее от того сердечное спасибо за все для нас сделанное. Все доехало по назначению без сучка и задоринки.
Теперь, у меня есть к Вам просьба еще об одной услуге: тот ящик, который я приказал Вашему боцману доставить к Вам, будьте так добры, послать его, с бравым матросом, по адресу – Старый Петергоф, Вокзальная улица № 12, контр-адмиралу в отставке Рыкачеву. Адмирал об этой посылке уже предупрежден и ее ожидает.
Еще раз, спасибо за все. Жму крепко Вашу руку.
Ваш П.Ф.
Срочная. Срочный ответ уплачен.
Кронштадт.
Лодка «Гиляк»
Лейтенанту Климову. Умоляю любой ценой достать три банки каламатских маслин три бутылки малаги марки Хименец. Вопрос чести. Сообщи стоимость переведу телеграфом.
Накатов.
Срочная.
Новый Петергоф Военная Гавань Лейтенанту Накатову. Маслин нет. Малага кончилась. Есть херес. Вопрос чести решай поединком. Согласен секундантом.
Климов.
Глубокоуважаемый и дорогой Петр Иванович: С чувством жгучего стыда сажусь за перо, чтобы сообщить Вам, что по невольной моей вине содержимое Вашего ящика выпито и съедено. Доставившей ящик мой боцман доложил мне о данном ему Вами поручении в таких выражениях, что я его понял, что ящик этот Вы посылаете мне в презент. Пытался достать растраченное на «Гиляке» – и получил сообщение, что там уже нет ни маслин, ни малаги. Умоляю Вас придумать любую компенсацию, чтобы избавить меня от терзаний угрызения совести.
Ваш Я.Н.
Дорогой Яков Корнеевич:
Я должен Вас поблагодарить за преподанный мне урок. Не примите это за иронию, ибо таковой нет места.
Если бы я догадался отблагодарить Вас за Вашу работу, то никакого недоразумения не произошло бы. Теперь сама судьба исправила мою оплошность.
Ни о какой компенсации не может быть и речи, и я должен быть наказан за то, что забыл золотое правило, преподанное Кузьмой Прутковым: «Поощрение столь же необходимо художнику, как канифоль смычку музыканта».
Контр-адмирал Рыкачев будет возмещен из моих запасов.
Крепко жму Вашу руку
Ваш П.Ф.
По Адриатике
Глава IБац, бац, раздались два пистолетных выстрела…
Жюль Верн
«Хивинец» застоялся в Судской бухте, и на нем начали твориться совсем нехорошие дела.
Отбросив в сторону мелочи, вроде законных браков унтер-офицеров сверхсрочной службы с гречанками, или крупные разговоры между командиром и старшим офицером, с повышением голоса на два тона выше допустимого в разговоре двух джентльменов, упомянем хотя бы о таких:
Один из двух мичманов влюбился в почтенную даму, супругу живого мужа и мать двух очаровательных, но не очень малолетних детишек. Когда он объяснился ей в любви, то эта недальновидная и неосторожная дама назвала его пылкую речь – комедией.
– Так, значит, вы предпочитаете драму? – спросил удивленный мичман.
Узнав от предмета своей страсти, что из этих двух родов сценического искусства дама его сердца действительно предпочитает драму, он, как истый джентльмен, спустился под благовидным предлогом к себе в каюту (объяснение в любви происходило в одном из уютных уголков кают-компании «Хивинца») и, достав из кобуры револьвер системы «Наган» офицерского образца, выстрелил себе в левую сторону груди, туда, где по его предположению, должно было находиться его и так уже смертельно раненное сердце. Анатомию он знал гораздо хуже, нежели определение широты места по высоте Полярной звезды, и в сердце не попал.
На Крите в те далекие времена не было хорошего госпиталя. Поэтому «Хивинец» поспешил сняться с якоря и повез тяжелораненого в Пирей, в русский морской госпиталь.
Следом за ним бросилась в Пирей и виновница происшествия, махнув рукой на – что скажет свет. Это было с ее стороны актом действительно героическим и большого самопожертвования, ибо она серьезно рисковала скомпрометировать себя не только в глазах символической княгини Марьи Алексеевны, но и самых натуральных княгинь, и притом августейших – членов греческого королевского дома; в те времена «хивинские» дамы были вхожи в королевские дворцы в Афинах и Татое.
Навещая лежащего в пирейском госпитале безрассудного мичмана и просиживая подолгу у его изголовья, героиня этого романа могла убедиться в том, что есть большая разница между драмой, разыгранной на сцене Александрийского театра, обычным завершением которой был ужин в залитом электрическим светом зале ресторана Кюба, под звуки струнного оркестра Окиальби, и действительной драмой жизни, заканчивающейся палатой пирейскаго морского госпиталя и стонами борющегося со смертью мальчика.
Судьба избавила ее от долгих, если не вечных угрызений совести, – мичман остался жив.
Второй и последний мичман того же злосчастного корабля влюбился со всей пылкостью своих двадцати двух лет в девочку-подростка, дочь одного из генеральных консулов на острове Крите, и предложил ей руку и сердце, на что последовал, хотя и в мягком и отеческом, но все же в категорическом тоне, отказ со стороны отца, по причине крайней молодости лет его дочери.
Этот мичман нес на корабле штурманские обязанности.
Получив консульское письмо, он отправился в штурманскую рубку, достал карту критских вод и, выбрав место в море, где-то за островком Суда, поставил на карте, красными чернилами, крестик и аккуратно обвел его кружочком. Оставив карту на столе, он, выйдя из рубки, запер дверь и приказал вахтенному сигнальщику поднять «глаголь» – вызов нашей вольнонаемной шлюпки-калимерки. Когда она прибыла к кораблю, он высадил из нее шлюпочника Ставро, погрузил в нее дип-лот и, отпросившись у старшего офицера пойти в море проверить лот-линь, поднял парус.
Он очень долго плыл, направляясь к избранному им месту. Тихий бриз постепенно стихал и, наконец, стих совершенно. Парус повис безжизненными складками, и шлюпка остановилась на тихой глади заштилевшего моря без движения. Сама судьба не пускала его на то место, которое он обозначил на карте маленьким красным крестиком. Но судьба, по-видимому, плохо знала, с кем она имеет дело. То, что он задумал, он приведет в исполнение, хотя бы это и не было на избранном им месте.
Когда шлюпка остановилась, он не стал ожидать, чтобы ветер вновь наполнил большой косой парус калимерки. Сев на борт шлюпки, он обвязался лот-линем, спустил за борт тяжелый лот и выстрелил себе из нагана в висок. По-видимому, в момент выстрела лодку качнуло, и бездыханное тело мичмана упало не за борт, как ему хотелось, а на дно шлюпки…
Так и нашел этого юношу паровой катер «Хивинца», посланный вахтенным начальником, обеспокоенным долгим болтанием нашей калимерки, где-то за островком Суда, видимо, никем не управляемой. Труп мичмана лежал на дне шлюпки, а тяжелый лот, который должен был потянуть его на дно, висел за бортом…
Когда командир лодки вернулся на корабль после похоронной церемонии, на которой играл прекрасный духовой оркестр критских жандармов, он сел писать длинный рапорт начальнику Главного морского штаба в Петербурге.
В этом рапорте он доносил о вторичном трагическом происшествии на вверенном ему корабле, объясняя их долгой монотонной стоянкой в такой дыре, как Суда, всей обстановкой критской станции, слишком насыщенной скукой, и не лишенной, вместе с тем, романтизма и поэтической дымки, просил разрешения развлечь офицеров и команду длительным, двухмесячным плаванием и, в заключение, рекомендовал не назначать на его лодку очень молодых офицеров, давая предпочтение семейным перед холостыми, и в чине не ниже лейтенантского. Он знал, что на этих поэтическая дымка действует скорее умиротворяюще, нежели раздражающе, и что в их револьверных кобурах гораздо чаще можно было обнаружить очень облегченное оружие системы «Le Papier», нежели тяжелый наган с барабаном, набитым семью длинными латунными патронами.
В другом рапорте, с надписью «Совершенно секретно», он горько жаловался на своего старшего офицера, приводя ряд своих с ним столкновений, в которых, конечно, был прав один он, и просил убрать своего злосчастного помощника, прислав вместо него другого.
Прочитав оба рапорта, начальник Главного морского штаба, высокий, худой, с аскетическим лицом моряк, на плечах которого на тусклом золоте широких погон распластали свои крылья по два черных орла, протянул полученные документы своему помощнику и, кривя тонкие бескровные губы в недоброй улыбке, сказал:
– Пошлите на «Хивинец» разрешение на просимое плаванье. Действительно, нужно развлечь экипаж этого корабля, начиная с его командира. Да поищите для него другого старшего офицера, a то, как бы чего доброго, не начали бы там палить друг в друга из револьверов командир и старший офицер.
«Хивинец», таким образом, получил просимое разрешение на плаванье, причем ему самому было предложено разработать маршрут, прислав лишь его на утверждение в Петербург с условием не очень удаляться от острова Крита, в предвидении всегда возможного на нем какого-нибудь «пожарного» случая, в виде очередной резни греческих глоток турецкими ятаганами или турецких – греческими. Вместо покойника и полупокойника прибыли новые ревизор и штурман; первый – в чине лейтенанта и семейный, а второй, хотя и в легкомысленном чине мичмана, но также уже связанный по рукам и ногам дедушкой Гименеем, большим, как известно, мастером по части охлаждения поэтического пыла.
Программу плавания вырабатывали соединенными усилиями всех офицеров корабля, начиная от командира и кончая вторым механиком – Женюрой Вишняковым. Некоторое время колебались, на каком из двух вариантов остановить выбор: Адриатика или восточная часть Средиземного моря. В первом были такие соблазны, как Венеция и Анкона, откуда можно будет прокатиться в Рим; во втором – Александрия, с мотанием к египетским пирамидам и заход в Яффу или Хайфу с поездкой в Иерусалим и по святым местам. В конце концов, после шумных дебатов легкомысленная Венеция и буйный Рим взяли верх над Гефсиманским садом и Стеной Плача, и, таким образом, вместе с Палестиной, были забракованы египетские пирамиды, что дало повод одному из их сторонников произнести с чувством – «Sic transit gloria mundi» и, позвонив вестового, приказать ему подать себе бутылку пива.
Выработанный маршрут поехал в Петербург на утверждение Адмиралтейского шпица, каковое и не замедлило последовать. В Петербурге, для богов, восседавших на флотском Олимпе, было решительно все равно, на чем будут кататься Женяры Вишняковы и иже с ним – на верблюдах ли по жгучим пескам египетской пустыни или в гондоле, по вонючей воде венецианского Canale Grande, и, будут ли они перечитывать Евангелие от Иоанна или «Quo Vadis» Генриха Сенкевича.
Когда пришло на Крит сухое и лаконическое разрешение на плавание, и командир, обсудив с ревизором кое-какие прозаические детали, касающиеся угля, машинного масла и солонины, объявил день ухода в поход, на корабле наступило лихорадочное оживление, далеко, впрочем, не одинаковое у всех его обитателей. Оживление, напр., минера, артиллериста и доктора ограничилось тем, что первые двое заказали себе по паре новых белых фланелевых брюк у неисповедимыми путями Иеговы оказавшегося в Канее русского Исайки; а доктор, не любивший транжирить без крайней необходимости своих сбережений, лишь проверил свой штатский гардероб и, найдя его вполне дееспособным, вновь повесил в шкапике своей каюты рядом с попахивающим йодоформом белым халатом.
Нельзя того же сказать про старшего офицера, ревизора, штурмана и старшего механика, в английском сокращении – Чифа. Этим было о чем позаботиться.
Старший офицер принялся усиленно приводить корабль в такой вид, в котором ему не стыдно было бы показаться на людях. Это вовсе не значит, что «Хивинец» стоял на Крите замухрышкой. Отнюдь нет, ибо корабли Российского Императорского флота нигде и ни при каких обстоятельствах не были замухрышками, а за границей, хотя бы и в такой дыре, как Судская бухта, – еще того менее.
В этой самой дыре «Хивинец» непрерывно подвергался экзамену ревнивых глаз понимающих толк в деле англичан с крейсера «Диана», французов с «Amiral Charner» и итальянцев с «Varese». Иногда, в штормовую погоду, в Судскую бухту заходили отстояться чистенькие пассажирские пароходы австрийского Ллойда, не говоря уже о греках. Этих, впрочем, можно было не стесняться: это были свои люди, во-первых, а во-вторых – щегольство и чистоплотность никогда не входили в число греческих добродетелей, что, впрочем, нисколько не мешает грекам быть отличными моряками, каковое качество я однажды имел прекрасный случай проверить чисто опытным путем, о чем будет рассказано в следующей главе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.