Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 53 страниц)
Контрапункт
Внезапный порыв, толкнувший Вавилову на подвиг, на самопожертвование (именно так, как будто, хоть и не произнося этих красивых слов, воспринимает ее поступок не только Магазаник, но и сам автор рассказа), высок и прекрасен. Соглашаясь остаться в Бердичеве, она думала, что ей предстоит пережить – переждать! – временное (конечно, временное, в этом у нее не было никаких сомнений) отступление ее отряда. И вдруг оказалось, что отряд не отступает, а движется в ту сторону, откуда в город должны войти враги. Курсанты, поющие свою протяжную и печальную песню, готовятся вступить в бой. Вероятно, в последний свой бой. И осознав это, она почувствовала, что в эту смертельную, гибельную для них минуту она должна быть с ними.
Да, пожалуй, иначе как подвигом самопожертвования этот порыв Вавиловой не назовешь. Но читателю, только что прочитавшему рассказ, трудно отрешиться от мысли, что, подчиняясь этому высокому порыву, Вавилова приносит ему в жертву не только свою жизнь.
Магазаник не кривил душой, он был искренен, произнося свою патетическую реплику: «Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз». Но что-то мешает нам согласиться с этим выводом. Не только с отрицающей, уничижительной («мы навоз»), но и с утверждающей его частью («это настоящие люди»).
Говоря проще, мы не только сочувствуем Вавиловой, не только восхищаемся (если восхищаемся) ее поступком, но и ужасаемся ему. Что-то в этом ее поступке нас если и не отвращает, то, во всяком случае, настораживает и даже отталкивает. И отталкивание это, душевное наше сопротивление восторженной реплике Магазаника проистекает не только из сегодняшнего нашего восприятия тех далеких событий. Оно подсказано, внушено нам автором, самим текстом его рассказа.
Мир, в котором живут Магазаник и его жена Бэйла, умеющие только дрожать, отстаивая свое жалкое существование, да рожать детей, этот тусклый и жалкий «обывательский мирок» не только не разоблачается автором как нечто низменное в сравнении с миром высоких и героических идей, в котором живет Вавилова. Он по-своему даже возвеличивается, противопоставляется ему как вечное – временному.
– Я очень извиняюсь, – решительно сказала Бэйла, – но вы, кажется, беременны.
И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хлопотать вокруг нее.
– Дети, – говорила она, – дети, разве вы знаете, что это за несчастье, – и она тискала и топила на своей груди самого маленького Тутера. – Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты. Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у этого не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва…
Она гладила голову маленькой Сони.
– И все они живут у меня, ни один не сдохнет.
Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела… Она сразу подчинилась великому знанию Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удовольствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.
Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, чтобы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок, как новорожденные заходятся от крика, синеют, и, кажется, вот-вот сердце разорвется от страха, что дитё умрет, как лечить поносы, отчего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и по этому можно узнать, что режутся зубки.
На словах Бэйла проклинает эту свою вечную каторгу: «Дети – это такое горе, это такое несчастье!» Но при этом так и светится от счастья, прижимая к груди самого своего маленького и гладя головку дочери. Она вроде как жалуется: «И все они живут у меня, ни один не сдохнет!» – но тут же рассказывает, как сердце у нее «вот-вот разорвется от страха, что дитё умрет», когда ребенок заходится и синеет от крика.
Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печалями.
Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как старшая сестра, ввела ее в этот мир…
Вавилова слушала ее. Впервые за все время ее беременности ей встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной неприятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.
Для Вавиловой беременность – некстати постигшая ее тяжелая и случайная неприятность.
Для Бэйлы – счастливое событие, самое важное и нужное в жизни женщины.
Но самое интересное, что так думает и чувствует не только погрязшая в этом душном и затхлом своем мирке Бэйла. Похоже, что совершенно так же думает и чувствует и сам автор рассказа:
Розалия Самойловна хлопнула новорожденного по сморщенному влажному задку и объявила:
– Мальчик!
– Что я сказала! – торжествующе произнесла Бэйла и, открыв дверь, победно крикнула: – Хаим, дети, мальчик!
И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с Бэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась великому чуду. Она улыбалась и неслышно шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тянулась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.
Этот голос звучит и в конце рассказа, в самых последних, заключающих его словах. Ведь репликой Магазаника («Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.») рассказ не кончается. После нее следует еще несколько строк. И именно они, а не реплика Магазаника, заключают, как некий финальный аккорд, всю эту драматическую историю:
Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И придя в себя, Бэйла сказала мужу:
– Слышишь, дитё проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.
Бытовая, подчеркнуто будничная реплика Бэйлы звучит здесь как тот самый голос всегда побеждающей жизни, который стремилась услышать слепая бабушка в миг появления на свет сына Вавиловой – Алеши. И она звучит как утверждение некой вечной правды, более важной и в конечном счете более высокой, чем правда, выраженная в реплике Магазаника, да и в самом порыве ринувшейся на смерть Вавиловой.
Последняя строчка – «отряд скрылся за поворотом улицы» – не разрушает этого впечатления. Ведь мы совершенно точно знаем, что произойдет несколько минут спустя после того, как отряд курсантов скрылся за поворотом улицы. Об этом в рассказе сказано четко и внятно:
…Станет неимоверно тихо и вдруг, звонко цокая копытами по широкой улице, со стороны переезда промчится конная разведка. И млея от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занавесок, покрываясь испариной, выползать во двор.
Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть, всадники возбужденно перекликаться на изумительном, простом, человечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револьвера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.
И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по домам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные к убийству хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до обывательских кур, полотенец и сапог.
Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галичане, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной «ничей» девятый полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.
Произнося свою простую, будничную реплику, Бэйла наперед знала все это. Но она знала и другое. Надо жить и делать свое вечное дело. Разжигать примус, греть молоко. Потому что ребенок проснулся, и надо его накормить. Не думая о том, что вот-вот в их халупу ворвется какой-нибудь из этих добродушных, но способных к убийству хозяйственных мужиков, и… Нет, лучше не думать о том, что будет с проснувшимся маленьким Алешей, и с ними со всеми, если это произойдет…
Вот почему эта простая, будничная реплика Бэйлы звучит не так уж буднично.
По-своему, она даже героична – эта реплика. Не менее героична, чем внезапный порыв забывшей обо всем на свете и ринувшейся вслед за отрядом идущих на смерть курсантов Вавиловой.
Эти две героические темы образуют своего рода контрапункт, полифоническое сочетание разных, несхожих между собой мелодий, сливающихся в некое гармоническое целое. И именно вот эта полифония несет в себе едва ли не главное обаяние и главную примету художественной подлинности этого раннего гроссмановского рассказа.
Баллада о холостяке и об отце семейства
Так называлась небольшая поэма, которую Евгений Винокуров опубликовал в самом конце 60-х.
Пафос этой винокуровской баллады в том, что извечное противостояние «холостяка» и «отца семейства», – революционера, бунтаря и – «обывателя», этих двух вечных полюсов бытия, предстает в ней как антиномия.
Ему на свете тяжело,
Но интересно.
Он в быт уходит всем назло,
Отец семейства.
А тот гарцует так и сяк,
Как это мило!
Ну да, еще б, он холостяк,
Он центр мира!
Потомство – вот на свете цель,
Он сам лишь средство,
Несет с картофелем портфель
Отец семейства…
А этот в мире как в гостях,
С веселой злостью
Посвистывает холостяк,
Виляя тростью.
Он с кладью вверх ползет, упрям,
Почти отвесно,
Он строит жизнь свою, как храм,
Отец семейства.
Все более уничижительными, разоблачающими становятся характеристики холостяка. И все патетичнее, все величественнее встает перед нами образ «отца семейства», превращаясь в фигуру поистине героическую:
Что? Честь жены? Пощады нет!
И прямо с места
Дуэльный поднял пистолет
Отец семейства…
Он представитель всех бродяг.
Он как Онегин,
Ведь длинноног он, холостяк,
Однолинеен.
Он многозначен, как клавир,
Как медь оркестра,
Полифоничен, словно мир,
Отец семейства.
Он хлестко судит так и сяк,
Не терпит правил,
Он враг вселенной, холостяк,
Он сущий дьявол.
Свет истины почил на нем,
Он к нам заместо
Мессии выслан бытием,
Отец семейства.
Холостяк – вечный бунтарь, неизменный враг всех традиций. Отец семейства – сторонник прочных, незыблемых устоев. Но в том-то и состоит парадокс – по Винокурову вечный парадокс бытия, – что именно он, отец семейства, вот с этой самой своей повседневной обывательской возней, постоянными заботами о «низменном», земном, что именно он-то и есть – мотор истории, ее главная двигательная сила:
Не жизнь, а мытарство одно.
Но ты не смейся:
С историей он заодно,
Отец семейства.
Антиномия-то – антиномия, но при этом чувствуется, что все душевные симпатии поэта – на стороне «отца семейства». Бесспорные заслуги «холостяка» он признает рассудком. Что же касается «отца семейства», то с ним он – всей душой и всем сердцем.
Это можно понять. Поэма, как я уже сказал, была задумана и написана на пороге 70-х, когда разочарование в революционном эксперименте, в попытках насильственного переустройства мира уже владело многими. Первым эту «смену вех» заметил (во всяком случае, публично выразил) Борис Пастернак:
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять,
Столетье вышло из его опеки,
Пора дорогу будущему дать.
Столетье и в самом деле, если и не совсем еще «вышло из опеки» революционной идеологии, постепенно все-таки начало от нее освобождаться. Выражением этих общественных настроений и была «Баллада» Винокурова.
Василий Гроссман свою «Балладу о холостяке и об отце семейства» написал в 1935 году, когда такой взгляд на эту вечную коллизию был, мягко говоря, далеко не ординарен. (Не говоря уже о том, что автору за такие настроения могло крепко достаться на орехи. Доставалось и за гораздо меньшие провинности.)
Рассказ, о котором я говорю, назывался – «Четыре дня». Изображенная в нем ситуация словно бы продолжает ситуацию рассказа «В городе Бердичеве»:
Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон.
Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.
Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:
– Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…
– Брось, брось, – сказал рыжий и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: – Да-с, ты, видно не терял времени, красиво живешь… – Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: – Верхотурский. – И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.
Военкомы переглянулись и значительно подмигнули друг другу не потому что рыжий старик Верхотурский, с которым их так неожиданно свела судьба, был «верховный комиссар над…». Во всяком случае, не только поэтому, а главным образом потому, что был он – старый революционер, большевик-подпольщик, то есть «холостяк» самой высокой пробы. Что же касается его старого товарища по гимназии – доктора, приютившего их в своей квартире, то он, как это видно из уже приведенной мною сцены, – типичнейший «отец семейства». Сцена, следующая непосредственно за той, которую я только что привел, подтверждает это самым наглядным образом:
Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.
– Город занят польскими войсками, – сказал он… – Ты не считаешь, что вам безопасней уйти, может быть, это будет лучше всего, черным ходом, а?
– Ну нет, – сказал Верхотурский, – если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.
– Да, да, может быть, ты и прав, – сказал доктор, – но, понимаешь…
– Понимаю, понимаю, – весело сказал Верхотурский.
Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.
– Доктор вам уже сказал, что у нас вы в полной безопасности? – спросила она.
– Именно об этом мы сейчас говорили, – сказал Верхотурский и начал смеяться так, что его живот затрясся.
– Клянусь честью, ты меня не так понял, – сказал доктор, – я ведь думал…
– Понял, понял, – перебил Верхотурский и, продолжая смеяться, махнул рукой.
Верхотурский и не старается скрыть, что относится к бывшему товарищу по гимназии и к его обывательским страхам и заботам с откровенным презрением. Ему даже в голову не приходит, что, вынуждая «презренного обывателя» прятать у себя комиссаров в только что занятом белополяками городе, он обрекает его и всю его семью на смертельный риск. Ему представляется, что риск этот – в порядке вещей. Обыватель обязан рисковать, принося хоть эту малую лепту на алтарь того великого дела, на алтарь которого Верхотурский и его товарищи принесли всю свою жизнь без остатка: они-то рискуют ежедневно, ежечасно, ежесекундно, и это по их искреннему убеждению дает им право не считаться с жалкими судьбами тех, услугами которых – вольными или невольными – они вынуждены пользоваться, верша свое великое историческое дело:
Комиссары стояли у окна, всматриваясь в темноту. То там, то здесь вспыхивали огоньки спичек, раздавались выкрики людей, поспешно отбрякивали подковы легконогих адъютантских лошадок, но эти звуки глохли в гудении тысяч шаркающих сапог.
– Подумать только, – сказал Верхотурский, – что парень, с которым я одно время встречался в варшавском подполье, который когда-то ходил на сходки, таскал за пазухой литературку, теперь вот заправляет этой контрреволюционной махиной, борющейся с коммунизмом.
– Борющиейся с коммунизмом! – крикнул Фактарович и взмахнул руками. И, может быть, потому, что его голова горела, он заговорил безудержно и громко о великой социалистической революции. И странное дело, – хотя за темным окном раздавался равномерный ужасающий гул молча идущих полков, – не было сомнения, что сила на стороне этого человека, стоящего у окна большой полутемной комнаты.
Да, сила была на их стороне. И именно она, эта упорная, несгибаемая, яростная сила питала презрение этих людей к остающимся в стороне от их великой борьбы обывателям. Но если презрение старика Верхотурского к своему старому гимназическому товарищу, погрязшему в обывательском болоте, было легким, насмешливым, отчасти даже добродушным, то у военкома Фактаровича оно граничило чуть ли не с ненавистью:
…Они остались в комнате, уставленной мешками сахара, крупы и муки. На стенах висели венки лука, длинные связки коричневых сухих грибов. Под постелью Верхотурского стояло корыто, полное золотого пшена, а военкомы, подходя к своим дачным складным кроваткам, ступали осторожно, чтобы не повредить громадных глиняных горшков с повидлом и мариноваными грушами, стеклянных банок с малиновым и вишневым вареньем. Они ночевали в комнате, превращенной в кладовую, и хотя комната была очень велика, в ней негде было повернуться, ибо Марья Андреевна славилась как отличная хозяйка, а доктор имел большую практику в окрестных деревнях…
Фактарович икнул и заговорил плачущим голосом:
– Товарищи, я здесь с ума сойду. Я задыхаюсь в этой обстановке. Я ведь сам жил в такой семейке, у своего папаши…
Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на его тетку – старшую сестру отца. И он вспомнил, как год назад, будучи следователем чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа – дядю Зяму, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания Гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. И Фактарович вспомнил, как тетка пришла к нему в чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: «Боже мой, Боже мой», – совсем так, как это делает Марья Андреевна.
Жена доктора Марья Андреевна напомнила Фактаровичу его тетку старшую сестру отца. А сам доктор, – хоть об этом тут и не говорится, – вероятно, мало чем отличался от его дяди Зямы, киевского присяжного поверенного, погибшего в концентрационном лагере. Во всяком случае, ему вполне могла выпасть такая же судьба. И можно не сомневаться, что Фактарович, если бы ему пришлось арестовывать доктора, не дрогнул бы, выполняя это очередное партийное поручение, как он не дрогнул, арестовывая мужа своей родной тетки. О том, что доктор – «чуждый элемент», чуть ли даже не «недорезанный буржуй», комиссары говорят, ничуть не стесняясь присутствием членов его семьи – жены Марьи Андреевны и сына (подростка) Коли, который глядит на них с обожанием.
Разговоры эти велись обычно за обедом, – «этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью»:
Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молода…
– Скажите откровенно, – допрашивала она Верхотурского, – вы не едите, потому что вам не нравится? – И на лице ее были тревога и огорчение.
Обедали мирно, – доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики…
– Удивительное дело, – сказал Верхотурский, – мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу «ты».
– Юность, юность, – проговорил доктор. – Gaudeamus igitur.
– Какого там ляда igitur, – сердито сказал Верхотурский, – и где этот самый igitur! Я вот смотрю на тебя и на себя – точно сорок лет бежали друг от друга.
– Конечно, мы разные люди, – сказал доктор. – Ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.
– Да не о том, – сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.
– Речь о том, что ты буржуй и обыватель, – сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.
– Видали? – добродушно спросил доктор. – Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…
– Конечно, буржуй, – подтвердила Марья Андреевна, – недорезанный буржуй…
– Ну какой же он буржуй? – сказал Москвин. – Доктора – они труженики.
Не только Москвин, заступившийся за доктора (скорее всего из деликатности, чтобы замять неприятный разговор), но и Фактарович, и Верхотурский, этот неприятный разговор начавший, всерьез, конечно, не думают, что доктор – недорезанный буржуй. Но… Вот, например, такой эпизод, вроде бы даже и не имеющий никакого отношения к сюжету рассказа, к главной его теме. Комиссары глядят в окно и видят там такую картинку Польский солдат снял с какого-то обывателя ботинки. Но обыватель ботинки не отдает, подымает крик, из окон высовываются другие обыватели, и солдат в конце концов швыряет эти злосчастные ботинки своей жертве и, посрамленный, уходит:
Из домов выбежали люди, обступили его, все одновременно говоря и размахивая руками. Потом толстяк пошел к одному из домов, победно стуча отвоеванными ботинками, а люди шли вслед за ним, хлопали его по спине и хохотали, полные гордости, что маленький человек оказался сильнее солдата.
– Да, картинка, – сказал Москвин.
Верхотурский ударил его по животу, проговорил:
– Вот какие дела, товарищи, – и, почему-то оглянувшись на дверь, сказал: – Белополяков мы прогоним через месяц или три – это мне не внушает сомнений, а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!
В этой многозначительной сентенции Верхотурского самое интересное то, что произнес он ее, «почему-то оглянувшись на дверь». А оглянулся он на дверь потому, что высказанная им мысль навеяна не только картинкой, которую они сейчас наблюдали из окна, но и всем бытовым укладом семьи приютившего их доктора: запасами продовольствия, которыми набита отведенная военкомом комната, полками, уставленными китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами и прочими атрибутами «буржуазного» образа жизни, которыми полным полна докторская квартира.
На самом же деле доктор, конечно, никакой не буржуй. Он даже не просто труженик, как справедливо отметил Москвин, но и человек, исполненный высокого сознания своего профессионального долга:
После завтрака доктор надел на рукав перевязь с красным крестом и собрался на визиты.
– Не могу сидеть минуты без дела, – сказал он, – в любые бомбардировки хожу к больным, и черт меня не берет.
Несколько таких врачебных визитов, на которые доктор, немало при этом рискуя, отправлялся ежедневно, описаны в рассказе подробно. А из одного застольного разговора мы узнаем, что он – единственный из всех врачей города, никогда, ни при каких обстоятельствах не отказывающий больным в необходимой им врачебной помощи:
…К концу обеда все развеселились, и оказалось, что даже вчера, в этот страшный и тяжелый день, произошла одна прямо-таки уморительная история.
Несколько богатых купцов, нарядившись в свои лучшие костюмы, отправились вместе с женами встречать поляков. На пустыре, возле вокзала, их нагнали два кавалериста и раздели буквально донага. Усатый доктор-хирург, рассказывая эту историю, помирал от смеха…
– Что они, дети что ли? – сказал доктор и пожал плечами. – Все знают, что, пока в городе разведка, следует сидеть дома и никуда не выходить. А эти еще сдуру нарядились.
– Вы бы уж молчали, – сказал усатый хирург. – Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.
– Но ведь это его долг врача, – удивилась Марья Андреевна.
Всех этих человеческих достоинств приютившего их доктора комиссары не замечают. И к нему, и к Марье Андреевне, которая так заботится о том, чтобы ее гости были ухожены и накормлены, они относятся с прямо-таки поразительным бездушием. Все их заботы принимают как должное, не только не испытывая ни малейшей благодарности, но как бы даже и осчастливливая их, предоставив великолепную возможность тоже – хоть немного – послужить великому делу. И покидают они этот щедрый и теплый дом, даже и не вспомнив о гостеприимных его хозяевах:
Они оделись в темноте, волнуясь и спеша, – так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарствами самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый страшный порошок.
Жизнь была не нужна ей, – она знала, что больше не увидит ушедшего.
Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли, – всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустые смятые постели и третью – аккуратно застеленную…
… Доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:
– Ушли, не простившись, не написав записки. Москвин надел мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены, в-третьих… – доктор показал на заплаканное лицо Поли.
– Ах, оставь, пожалуйста, – сказала Марья Андреевна, – ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
Но было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.
Вот такой рассказ написал Василий Гроссман на заре своей литературной деятельности, в 1935 году.
А несколько лет спустя он вновь вернулся к этой коллизии. И на этот раз разработал ее уже иначе.
Коллизия эта возникает в одной из глав романа «Степан Кольчугин», над которым писатель работал в конце 30-х. Старый подпольщик, большевик Бахмутский, прошедший огонь и воду и царскую каторгу, приезжает в Юзово по своим подпольным большевистским делам и поселяется в квартире либерального доктора – брата своей жены. К доктору он относится совершенно так же, как уже знакомый нам старый большевик Верхотурский к такому же либералу доктору, приютившему его и его товарищей в своей буржуазной квартире, когда город внезапно был занят белополяками: с небрежной, жалостливой снисходительностью, как, собственно, и полагается непримиримому, твердокаменному большевику относиться к «мягкотелому» либералу:
Брата жены он не любил за чрезмерную самоуверенность и за профессиональную «земскую» узость. Встречались они редко… Сейчас, встретившись, они обнялись и поцеловались, после чего Бахмутский спросил:
– Ну, а ты не стареешь, русский либерал?
– Рад, рад, – ответил доктор. – Приехал к нам зачем: разрушить государство или инспектора побить? Как там: «Какое адское коварство задумал ты осуществить?»
Он похлопал Бахмутского по плечу, и, видимо, ему нравилось так по-дружески разговаривать с человеком, знакомство с которым небезопасно.
– Я у вас собираюсь пожить на правах родственника.
– Конечно, что за вопрос!
– Но должен предупредить тебя заранее: приехал я не только повидаться с вами. В общем, все может случиться, и если ты побаиваешься, то скажи, я не обижусь.
Доктор сердито замахал руками…
– Ладно, ладно, мне ведь известно: ты благородный либерал.
– К черту! – крикнул доктор, и они оба рассмеялись.
Характер этого диалога и других, ему подобных, автор чуть позже определяет такой короткой ремаркой:
Петр Михайлович вначале хотел продолжить уже однажды установившийся строй разговора: внешне – ласкового приятельского, а внутренне – основанного на враждебности и неуважении.
Но даже стиль этой внешней ласковости и приязни Бахмутскому выдержать не удается. Ни с того ни с сего он вдруг начинает раздражаться, грубить. Резко, не боясь и даже нарочно стараясь обидеть, отчитывает за чайным столом зашедшего на огонек гостя – инженера Воловика:
…Бахмутский, принимая из рук Марьи Дмитриевны стакан чаю, мельком взглянул на красивое румяное лицо инженера, на его строгие, синие глаза, вдруг раздражаясь подумал:
«Черносотенец, филистер и самодовольный сукин сын».
Рассердила его почему-то и изящная красота Евы Стефановны, рассердился он и на доктора и на Марью Дмитриевну.
«Чаек с вареньем, чаек с вареньем и беседа», – думал он.
Обстановка и психологический настрой совершенно те же, что в рассказе «Четыре дня». Буржуазный уют докторского дома раздражает Бахмутского совершенно так же, как такой же буржуазный уют такого же докторского дома раздражал комиссара Верхотурского. Но есть тут и разница. И весьма существенная. В рассказе «Четыре дня» большевик Верхотурский, ослепленный этим своим раздражением, был несправедлив к доктору. Здесь же большевик Бахмутский не только справедлив – и к доктору, и к его гостям, – но даже и на редкость проницателен. Инженер Воловик, которого он видит первый раз в жизни и которого сразу определил как черносотенца, филистера и сукина сына, в конечном счете именно таким и оказывается. (Вскоре мы узнаем, что он жесток с рабочими, что рабочие его ненавидят и даже пытались убить.)
Но резче всего обозначила различие художественного осмысления одной и той же коллизии в рассказе и в романе – сцена ухода большевика Бахмутского из теплого, гостеприимного докторского дома.
Внезапно раздается резкий, длинный звонок в дверь квартиры. Полиция. Это за ним. Коротко посоветовав доктору, как тому надлежит себя вести, Бахмутский быстро одевается, собираясь уйти через кухню, черным ходом:
– Оставайтесь, плюньте, куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! – сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.
А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь…
И вдруг ее поразило – ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения; таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.
«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», – думала она, и ей хотелось встать на колени перед этим человеком. «Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой.
Уже из одной этой короткой сцены ясно видно, что ни о каком контрапункте здесь автор уже не помышляет. Полностью восторжествовала та эстетика, которую он декларировал в своей отповеди Эренбургу, отрубив, что жизнь в основе своей – проста, как притча.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.